меню

(473) 228 64 15
228 64 16

Вольное переосмысление законов природы

А. Ряскин, С. Чернов, М. Калашников

Рассказы

 

Алексей Ряскин

 

Ряскин Алексей Александрович родился в 1984 году. Поэт, прозаик. Член Союза писателей России с 2012 года.

 

ВЫШНИ

 

День в самом разгаре. Я лежу в саду, на старой койке и смотрю в нависающие надо мной ветки яблони. Солнечные лучи мелькают в листве, словно цветные стеклышки в калейдоскопе. Где-то сонно скрипит сверчок. Изредка до меня долетает собачий лай или крик какого-нибудь одуревшего от жары петуха. Весь мир тонет в звенящей тишине, какая бывает лишь в жаркий летний полдень. Кажется, что она сочится из каждой травинки на лугу, из каждой нависающей надо мной ветки, из каждого клочка неба.

Я лежу не шевелясь уже больше часа. По всему телу разливается какая-то раскаленная летним солнцем сонливость. Мысли, как расплавленный мед, медленно перетекают в моей голове, не задерживаясь ни на чем. Вот уже несколько минут я наблюдаю за тем, как оса ползает по цветку одуванчика. Помню, что так же любил наблюдать за осами в детстве. Странно, но с тех пор ни оса, ни цветок ничуть не изменились. И совсем не важно, что это уже совсем другая оса и другой одуванчик.

— Фтю-ю-ю!

Тишину нарушает пронзительный то ли свист, то ли крик. За ним слышится череда звонких ударов: кажется, что кто-то уронил груду тарелок на железный пол. А следом — шум птичьих крыльев. Это вспорхнула стая скворцов, распуганная шумом.

Я недовольно морщусь и поворачиваюсь на бок. За две недели, что я провел здесь, эти звуки мне порядочно поднадоели. Шумит наша соседка, Дарья Михайловна Бащева, которую в деревне зовут просто Мишина.

Мишиной, наверное, лет восемьдесят. А может, и больше, я точно не знаю. В прошлом эта женщина была Героем труда, передовой колхозницей, которую ставили в пример и взрослым, и детям. Работала она со школы, чуть ли не с первых классов, помогая отцу пасти деревенское стадо. Потом, став постарше, стала полоть с матерью свеклу на колхозных полях. К школьному выпускному вечеру у Бащевой были руки, начисто отравленные работой: они, эти руки, уже не представляли себя без какого-то дела, в праздности. Так начиналась ее рабочая биография. Когда Мишиной присваивали звание Героя труда, председатель лично поздравлял ее и благодарил за работу. Даже в районный центр вызывали — и там поздравляли. До сих пор где-то в недрах ее старого, засиженного молью шкафа хранилась пожелтевшая газетка с фотографией молодой Дарьи Михайловны на первой странице и подписью: «Работники, которыми гордится наша Родина». Она действительно была Героем труда. Еще бабка мне рассказывала, как они вместе ездили от колхоза на добычу торфа и как Мишина загружала машины наравне с мужиками: стоя по колено в болотной жиже, она лихо орудовала лопатой, изредка останавливаясь лишь для того, чтобы отогнать комаров. Своей семьи у Мишиной не было. Не сложилось. Был, правда, Васька Комов, которого она, как говорили, ждала из армии. Но не дождалась. Васька в деревню так и не вернулся: обосновался по месту службы, устроился на работу, женился, детей завел. Может быть, эта обида на Ваську и превратилась у Мишиной в какое-то органическое недоверие ко всем мужчинам. А может быть, эти истории — сплетни, и ей просто не повезло в жизни. Как бы там ни было, все это было в далеком прошлом. Теперь Мишина — старая ослепшая старуха без семьи, без денег и без здоровья.

— Фтю-ю-ю! — снова раздается ее клич.

И опять клацанье железа, и шум птичьей стаи. Я закрываю глаза и представляю, как она сидит на стуле, под вишнями и стучит ложкой по пустой кастрюле. Скворцы улетают, но через несколько минут возвращаются назад. Мишина к тому моменту задремывает, и кастрюля едва не выпадает у нее из рук. Но вот она просыпается, слышит шум птиц над головой, и вновь тишину пронизывает ее голос:

— Фтю-ю-ю!

И так каждый день, целую неделю, все лето, пока вишни совсем не сойдут. С тех пор, как шесть лет назад она окончательно ослепла, это стало ее единственным занятием — разгонять налетавших на вишни скворцов. Утром Мишину выводит в сад дочь ее двоюродной сестры, Клавдия Ивановна Олимова. Ей самой уже за шестьдесят, но она до сих пор работает дояркой в колхозе. Муж ее давно умер, дети из деревни уехали — по сути она была такой же одинокой старухой, как и Мишина. Рано, на рассвете, идя на утреннюю дойку, Клавдия Ивановна заходит к Мишиной, умывает ее, кормит и выводит в сад. Там, на стуле, который всегда стоит на одном и том же месте, она оставляет старуху с алюминиевой ложкой и пустой кастрюлей в руках. Затем Клавдия Ивановна приходит в обед, чтобы покормить Мишину. Вечером, возвращаясь домой после вечерней дойки, она заводит Мишину назад в дом. Кормит ее, переодевает и укладывает спать. Во всей деревне это единственный человек, которому есть дело до слепой, отживающей свой век старухи. Быть может, это чувство долга. Или неизрасходованная за жизнь потребность присматривать за кем-то. А может, просто доброта.

— Фтю-ю-ю!

Стая скворцов снова громко хлопает крыльями, покидая ветки вишен.

Я смотрю на одуванчик и замечаю, что оса уже улетела. Интересно, осталась ли после нее хоть немного нектара в цветке? Или она забрала все до капли? А быть может, оса лишь пригубила нектара и тут же отправилась дальше? Не потому что этот цветок плох. И не потому, что следующий будет слаще. А просто потому, что так и должно быть. Вкусить аромат одного цветка и, не стремясь заполучить его весь, без остатка, лететь дальше, к другим цветам, оставив этот в прошлом. Лететь в незнакомые луга, к незнакомым цветам, чтобы рано или поздно на одном из них встретить осень. Без грусти и сожалений. Не так ли стоит поступать и нам с каждым прожитым днем?

— Фтю-ю-ю!

Звон кастрюли уже в который раз сотрясает сад. Я ложусь навзничь и снова думаю о Мишиной.

Я помню ее сухой, подвижной старухой, которая днями напролет полола огород и громко ругалась с соседями, когда их куры заходили в ее сад. Ни разу мне не довелось увидеть Мишину сидящей на лавке перед домом. Все время она что-то делала: косила, полола, поливала, готовила, стирала. Снова и снова. Казалось, в ее теле была спрятана пружина, которая постоянно требовала чего-то, к чему она могла бы приложить таящуюся в ней силу. Ей было под семьдесят, когда она, наконец-то, решила, что больше не в силах держать корову. А свинью вывела, лишь когда один глаз у нее уже совсем перестал видеть и потихоньку начал слепнуть второй. От кур ей помогла избавиться Клавдия Ивановна, когда Мишина была уже абсолютно слепа. Двор ее опустел, умолк, обезголосел. Не могу сказать наверняка, но думаю, что эта тишина пугала слепую старуху. Это была не та тишина, которой наслаждался я, лежа на кровати под яблоней, глядя на игру света в зеленой листве. Тишина ее опустевшего двора была тишиной ее жизни, тоже опустевшей, потерявшей всякий смысл. И несмотря на годы, на слепоту и полную беспомощность в этом дряхлом тщедушном тельце все еще сжималась и разжималась та самая, требующая деятельности пружина. Поэтому она так ждала лета и чувствовала себя такой потерянной, когда оно заканчивалось. На короткое время лето придавало смысл ее существованию. В эти месяцы Мишина снова могла работать, быть полезной, хотя бы и в таком пустяковом деле, как отпугивание птичьих стай от вишен.

Сад у Мишиной был небольшой — каких-то восемь-десять деревьев. В детстве я часто лазил в него за вишнями и просто так, озорничать. Уже в то время он потихоньку дичал: деревья росли как попало, мешая друг другу, отчего все ветки с ягодами оказывались наверху. Сами вишни были мелкими и кислыми. Молодняк, растущий тут и там, Мишина изредка подрубала. Но с тех пор как она ослепла, сад стал зарастать все больше и больше.

— Фтю-ю-ю!

И скворцы взмыли вверх.

Однажды я слышал, как Клавдия Ивановна обманывала Мишину, говоря ей, что продала ведро вишен приезжим дачникам. Мишина улыбалась, обнажая беззубые десны, и начинала учить Клавдию Ивановну, как правильно торговаться и ни в коем случае не уступать в цене.

— Вышни-то — мед, — доказывала она своим писклявым голосом. — Предложи Беженцевым — у них сроду вышни не росли.

Ее «вышни» напомнили мне моих покойных бабушек, тоже коверкавших это слово. Вспомнилось многое, о чем я не хотел бы вспоминать. Память стала безжалостно ворошить прошлое. Нахлынула грусть и тоска по ушедшему детству. Видимо, мне не дано беззаботно перелетать с цветка на цветок, как той осе, что сидела на одуванчике. Я всегда буду помнить каждый, оставленный позади. И по каждому тосковать.

В тот день, будучи во власти нахлынувших воспоминаний, я решил сделать слепой старухе приятное: купить у нее вишен. Взяв ведро, я пошел в сад к Мишиной. Старуха сидела на невысоком стуле, облокотившись о вишню. В руках у нее были неизменные ложка и кастрюля. Услышав мои шаги, она повернула голову в мою сторону.

— Здравствуйте, — громко сказал я.

Мишина молчала. Мой голос был ей незнаком.

— Я слышал, что вы вишни продаете. Вот хотел купить ведерко.

Лицо ее некоторое время хранило настороженное выражение. А затем, когда смысл сказанного мной дошел до нее, Мишина улыбнулась. Странно выглядела эта улыбка — все лицо ее превратилось в комок морщин. На меня смотрела воплощенная старость.

— Бери сынок, — запричитала она. — Вышни — мед. Собирай.

Я стал собирать. В уме пронеслось: как же она узнает, сколько именно я собрал? Ведь старуха слепа. А вдруг я набрал два ведра? Что это: доверчивость, глупость или старческое слабоумие?

Мишина молчала. Казалось, что она задремала. Мне хотелось поговорить с ней, что-то сказать, о чем-то расспросить. Но я не знал, как и что сказать, и молча собирал ягоды. Время от времени я поглядывал на сморщенный сухой силуэт на стуле. Старуха мне казалось такой жалкой, такой беспомощной, что даже захотелось просто отдать деньги и уйти, лишь бы ее не видеть. В чем был смысл ее существования? Что дала миру эта жизнь? Тысячи прополотых грядок? Несколько тонн скошенного сена? Два десятка загруженных торфом машин? Все это казалось мне глупым, бессмысленным, напрасным. С чем она пришла к старости? Когда этой старухи не станет, что напомнит о ее существовании? Пожелтевшие похвальные грамоты? Или та статейка в газете? Всю свою жизнь она посвятила труду, работе. Но разве достаточно одного труда, чтобы заполнить чашу жизни полностью? Мне хотелось спросить, не горько ли ей теперь оттого, что так сложилась ее судьба?

Я положил в рот несколько ягод. Вишни были кислыми. Морщась, я проглотил их и продолжил собирать. В саду было тихо и прохладно. Набрав половину ведра, я присел передохнуть. Мишина молчала и не шевелилась. Лишь пальцы ее время от времени начинали перебирать складки на старом платье. Я посмотрел под ноги, и мой взгляд отыскал среди травы маленького муравья, тащившего крохотную соломинку. Разве он думал о том, что такое его жизнь? Разве его ждала слава и вечная память после смерти? Он — всего лишь песчинка в мировой круговерти, о существовании которой никто никогда не узнает. Но я вижу, как упрямо он тащит соломинку, которая в два раза больше него и во мне невольно пробуждается гордость к этому маленькому трудяге. Пусть он всего лишь капля в океане жизни, неотличимая от миллионов других, похожих на него. Пусть его короткая жизнь останется незамеченной и быстро забудется. Он упрямо тащит соломинку к муравейнику, потому что это его дело, которое, не будь его на этом свете, так и осталось бы не сделанным, потому что он живой…

Мысль оборвалась также внезапно, как и появилась. Посидев немного, я пошел к старухе, решив, что мне хватит и половины ведра.

— Набрал уже? — спросила она, услышав мои шаги.

— Да, — ответил я.

— Ведро?

— Да.

Мишина назвала цену. Я отдал, не торгуясь. Никакой особой радости не отразилось на лице старухи, когда она брала деньги. Да и я не чувствовал, что сделал что-то хорошее. Напротив, чувствовал себя лжецом. Те полведра, что я набрал, пришлось выбросить: вишни были кислыми и для еды не годились. А варить из них варенье было некому.

— Фтю-ю-ю!

Удары ложки о тарелку снова возвращают меня в настоящее. Я встаю с кровати в некотором раздражении. Отдых испорчен не к месту появившимися воспоминаниями и мыслями. Отлежанная нога плохо слушается, и я, хромая, иду к дому. Послезавтра мой отпуск заканчивается, и я чувствую, как сильно соскучился по городу.

 

Сергей Чернов

 

Чернов Сергей Валентинович родился в 1988 году. Прозаик. По итогам всероссийского фестиваля-конкурса «Хрустальный родник» 2019 года рекомендован к вступлению в Союз писателей России.

 

ОСЕНЬ

 

Циклы. Циклы правят миром…

 

* * *

 

Ярошенко затушил сигарету, втоптав ее в грязные доски крыльца.

— Эй! — крикнул кто-то. — В сторону!

Он прижался к перилам.

Двое мужчин вынесли из дома носилки. На носилках… да… тело, труп. Нечто бесформенное, прикрытое занавеской. Из-под занавески, начиная от щиколотки, торчали ноги — толстые, опухшие, восково-желтого цвета. На левой — рваный тапок, вот-вот соскочит.

— Куда? — спросил несший спереди. Лицо его покрывала густая щетина, и морщины были на нем точно заросшие овраги.

— В машину, умник.

Кучка зевак, стоявшая у забора, зашевелилась. Кто-то о чем-то перешептывался. Некоторые вытирали сухие глаза. Бородатый мужчина в джинсовой куртке кашлянул и громко заметил: «Опять чернеет! На дождь!»

Ярошенко все стоял, прижимаясь к перилам, как самоубийца на мосту. На небе и впрямь собирались тучи. Похолодало. Изо рта вырывались бледные клубочки пара.

Из полутьмы коридора появился участковый — низенький, с дряблыми щеками. Круги под глазами, как годовые кольца, указывали на возраст, переведенный в количество выкуренных сигарет. Он тяжело дышал — будто издыхающая псина. Как знал Ярошенко, он дышал так всегда.

— Ну?

— Ножевых — тринадцать штук, — сообщил участковый низким голосом (Жданов — так, кажется, его звали). — И живот вспорот… — сдавленно, точно тошнота подступила к горлу.

— Знаю! Кто она? Чем занималась и почему?.. Зверство!

— Ее тут каждый… Гнала! И как! Все село травилось.

— И ты? — Для Ярошенко, в общем-то, было все равно… Эта головная боль!.. Третий день одна и та же, будто голову сдавили в тисках. И насморк…

— Еще чего! Лучше заплатить дороже…

Ярошенко, массируя виски, оторвался от перил.

— По паспорту Крылова Анна Леоновна, тысяча девятьсот тридцать второго… («Как страшно, — подумал Ярошенко. — Как страшно, когда у кучи изрубленного мяса, которую только что пронесли мимо, есть имя, фамилия»)… Детей нет. Прописана: улица Столовая, 95…

— Самогонщица, — промямлил Ярошенко.

— Ну да.

— За самогон… Или за деньги… Алкаши, черт бы их! Что украли? Деньги?

Жданов топтался с ноги на ногу; смотрел куда-то мимо, на полупустую, заросшую сухим бурьяном улицу.

Ярошенко проследил за направлением его взгляда. Тело давно погрузили в «буханку». Человек с небритым лицом возился с задними дверьми. Остальные курили. Соседи разошлись, лишь перед калиткой стояла женщина с заплаканным лицом. Первое… действительно первое взволнованное лицо и единственные настоящие слезы. Сад был янтарно-желтым от опавших листьев. Две кривые груши казались чем-то мерзким, противоестественным в этом саду.

— Ну? Деньги?

— Мы не нашли. Если и были — немного. Она не работала. Пенсия — сами знаете… Самогон не брали последнее время. Теперь «паленку» и в ларьке купить можно, из-под полы. Дешевле… Родственников нет.

Ярошенко спустился на пару ступенек, оглядел дом. Ветхое строение — черные, как земляная корка, доски с пятнами синей краски. Железная крыша. Покосившиеся рамы. Фундамент? Дом, казалось, врос в землю. Жилье для тех, кто никому не нужен. И тех, кому никто не нужен.

— Да и не грабили ее… — совсем тихо сказал Жданов, подходя к Ярошенко.

— Да?

Казалось, участковому стало трудно говорить. Он открывал рот и тут же, морщась, закрывал его. Лоб прорезали глубокие морщины.

— Ну? — вяло поторопил Ярошенко. «Голова болит. Аспирину бы… В аптечке поискать?»

— М-м-м… В общем… К ней не ходил никто… в последнее время. И она… Характер у нее был! Обматерить могла… В луже крови — след. И вещи разбросаны. Как разбросаны? В ящиках не рылись. Стол опрокинут, телевизор разбит. Натоптали — следы эти, кровавые, по всему дому. Вода в ведре красная — видно, руки мыли. У них одежда в крови должна быть… Отпечатки должны быть…

«Акт еще!.. Какой из меня работник сегодня? Акт составлять…»

Ярошенко махнул рукой:

— Пока криминалист… Пока пальчики снимут. Пока то, се… Сличать с кем? Все село обкатывать?

— Найдем с кем. Свидетель есть.

Глаза Ярошенко расширились. Он удержал себя, чтоб не ткнуть кулаком в грудь Жданову.

— И ты молчишь! — Следователь почувствовал, как волна боли прокатилась по черепу. Он смягчил тон. — В твоих же интересах… Кто свидетель? Где?

Жданов показал рукой.

Та самая женщина. Красное болоньевое пальто. Заплаканное лицо. Что-то кавказское, нос с горбинкой. На верхней губе — темный пушок, почти усы. На вид лет сорок… Ярошенко знал, что должен подойти, допросить, «Явитесь такого-то, такого…» Но остался на месте. Пускай Жданов занимается. Дебильное преступление… И благодарности не заработаешь. Кому это надо? Кому вообще эта бабка нужна? Бомжи… Будто дел у нас мало. С Ершовым поговорить надо. «Глухарь»… Тошнит уже от работы. И голова… Погода сопливая. Машину надо бы отремонтировать, поворотник что-то… Кто труп нашел, интересно? За горло его взять! Или свидетеля этого.

— Она… Она видела… Это дети сделали. Пять человек. Лет по пятнадцать-четырнадцать. Девушка с ними — тоже школьница. Одеты хорошо. Корову загоняла, смотрит: идут. Темно было, но она ясно видела… Они дорогу под ногами… из телефонов… и друг на друга светили. Говорит, серьезные были. Один только смеялся. И — к дому прямиком… Вошли не стучась. Дверь толкнули и вошли.

Ярошенко чувствовал… пустоту. Ведь правда: след в луже крови где-то тридцать девятого размера. Дети! Не первый случай… И хотя по долгу службы Ярошенко должен был сомневаться, но — не мог. Он видел своими глазами кровь и вспоротый живот. Он еще не знал всех составляющих, но опыт, опыт!.. Невиданная жестокость! Когда он стоял над телом, нечто внутри его черепной коробке твердило: «Не все так просто. Не все! И ты знаешь это!» Верно — Крылову не грабили. Ее убивали! Чтоб… чтоб показать свою силу. Потому что для них это было «круто»… Потому что она никому не была нужна. Всем на нее наплевать… Четырнадцать — пятнадцать лет! Это похоже на правду… О Боже, это и есть правда!.. Школьники! Тринадцать ножевых и вспоротый живот…

— Ей интересно стало. Сами знаете этих баб… Соседка — вон ее дом. Корову загнала — и к калитке. Стояла, глядела… Окна грязные. Да и криков вроде не было… громких. Пацаны там долго торчали… Эту Крылову не любил никто.

Несмотря на холод, Ярошенко пробил пот. Господи, что творится…

— Милицию вызвала утром. У нее сын больной. Да и корову доить надо.

— Так она этовидела? — Следователь не узнал собственный голос. Он обернулся, поискал глазами женщину с заплаканным лицом. Но ее уже не было. И почему? Какое право она имела плакать?

«Нет, — понял Ярошенко. — Она плакала не по соседке. Человеческая черствость не позволяет плакать по другим. У нее хватило ума понять, что, может быть, когда-нибудь — через неделю, месяц, год, когда она никому не будет нужна, — кто-то придет и к ней. Те же пять человек. Те же школьники. Хорошо одетые школьники».

Ярошенко перевел взгляд на Жданова и только сейчас заметил, как мертво его лицо. Кожа была до отвращения дряблой. Схвати за нее, потяни — она сползет куском желтой тряпки. В глазах — чудовищная усталость. Усталость от мира. Усталость от собственного существования.

— Так она видела… Она знает, кто… — голос Ярошенко был подобен скрипу ржавых петель.

— Ну да, — с удивлением. — У одного… у отца… три магазина. У другого…

— Где они?! Почему не задержал?! — Ярошенко сорвался на крик. Люди у «буханки» побросали дела и с любопытством смотрели в их сторону, точно глядели милицейский сериал.

— Знаете что! — резко сказал Жданов. — Вы, Геннадий Павлович, из района. Вы уедете. А мне здесь жить! Не мое это дело — за пацанами бегать. Кому нужна эта бабка? Мне лет немало. Я не хочу! Понимаете, не хочу, чтоб каждый встречный-поперечный тыкал мне в спину: «А, это он упрятал наших детей за решетку! Он упрятал моего сына в тюрягу!». Это ваша работа! Поймаете вы этих сопляков или нет — ничего не изменится. А если я приложу руку — каждый будет тыкать мне в спину…

Ярошенко уже не слышал. Новая волна боли оглушила мозг. Он закрыл глаза. Боль, как цунами, наткнулась на берега рассудка, смела города сочувствия, ярости, интереса… Интереса к этому делу. К этой никчемной старухе. К этим детям. Один раз они пришли. Может, больше они не придут? Когда что-то касается детей, любимых богатыми отцами… «С терроризмом надо бороться!» С терроризмом!.. Волна отхлынула, оставив лишь пену безразличия.

Он открыл глаза. Жданов стоял к нему спиной и курил. Серое облачко табачного дыма висело над его головой прогнившим нимбом.

— Геннадий Палыч! — Это был Славик, водитель. — Поедем, а? Криминалиста не будет. Сообщил только что — грипп.

Славик улыбался. Он всегда улыбался. Казалось, ничто не могло сбить улыбку с его лица.

— Сейчас… Слушай, кто это? — Следователь показал на людей, что еще терлись около «буханки».

— Работнички, блин, — ответил Жданов. — Ждут, что вы им нальете…

— Разгони их к чертовой матери! Иначе я их рядом с бабкой, на носилки…

Он посмотрел на небо. Черные тучи. Солнце казалось бледным размытым пятном. Становилось темно. И тихо. Он отчетливо слышал, как в груди бьется сердце, точно резиновый мячик стучит по асфальту: бом-бом, бом-бом. Как хорошо! И головная боль прошла. Помимо воли Ярошенко сделал пару шагов, переступил через порог и оказался в темном коридоре. В коридоре дома, в котором была убита Крылова Анна Леоновна, тридцать второго года рождения. Убита? Сверху скажут: «Геннадий Ярошенко, не могли бы вы?..» Вот так…

Было темно, но глаза привыкли: открытая дверь давала тусклый свет. По левую руку два красных газовых баллона. По правую — плитка, сковородки, банки. Ярошенко ощутил тошнотворный запах. Он прикрыл нос рукой. Почему он не чувствовал его раньше?

«Кровь! Так пахнет кровь! — Для этой мысли не было причин, но он не мог думать иначе. — Когда-то у крови не было запаха, а теперь есть. Этот — запах человеческих отходов».

Он остановился перед дверью.

«Распахну ее, а там, в луже крови, след тридцать девятого размера. И отпечатков детских, должно быть, полно… А, плевать! Дети? Почему бы и нет? Чем они хуже? Почему в них должно быть меньше зла, чем во взрослых?»

Рядом с дверью был шкаф. Лакированные дверцы. Руки сами потянулись к ручкам. Петли заскрипели… Внутри — Тьма! Целое море Тьмы! Бескрайнее, густое, как нефть. Маслянистые волны лениво вздымаются, угрожают вылиться наружу… Утробное рычанье разносится смрадным ветром. Над черными водами — белая тень. Уродливая, сияющая холодным светом, точно фосфоресцирующий скользкий гриб.

«Армия Тьмы уже топчет землю. — Тихий скрипяще-шипящий голос. — Время боли! Время страха! Яд в сердцах… Яд злобы. Яд безразличия! И все боги попраны. И каждый — сам себе бог! Черная кровь в гнилых венах… Армия Тьмы уже топчет землю. И нет никого, кто не шел бы в ее рядах!..»

Сердце застыло. Ярошенко протянул руку во Тьму. Пальцы вот-вот коснутся белого сгустка. Вот-вот… Рука коснулась. Схватила! Выдернула наружу… атласное белое платье. Точно пергамент плоти, на котором кто-то поставил кровью свою роспись.

Ярошенко со злостью захлопнул дверцы.

 

* * *

 

— Ну!? Сейчас дождь хлынет.

Славик накачивал переднее колесо.

— Кто ж знал!

— Слушай, у тебя было, будто в пустой комнате кто-то есть… Только попробуй заржать!

— Угу, — откликнулся водитель, не отрываясь от насоса. — Было… Серьезно! У меня… в гараже… угол есть… Темный… Кажется… как будто там… кто-то… И дыханье… и взгляд… мурашки по коже. Будто… спрашивает… «Достоин ли?»… А чего?.. Не пойму!.. Премии что ли?..

Ярошенко достал платок и громко высморкался.

— О, Геннадий Палыч… Простыли!.. Осень… Погода… Осенью… человек всегда… болеет… Только не чувствует… Витаминов нет… и солнца… Организм слабеет… Депрессия… опять-таки… Фу-у-у… Все! Садитесь!

Ярошенко залез в кабину. Славик сел за руль, повернул ключ. Мотор взревел. «Буханка» тронулась с места.

Чернильные облака все набухали и набухали. И через пару мгновений на землю хлынул ливень, превращая дороги и тропы в вязкое месиво.

 

* * *

 

Циклы. Циклы правят миром. Дни сменяются ночами. Времена года идут друг за другом, как дети у праздничной елки: весна — лето — осень — зима — весна… Нет связей прочнее. Великий круговорот! Все в мире подчинено ему: люди, цивилизации, планеты, миры… Всегда есть Лето и есть Осень. Нет смысла страдать — пройдет Осень Злобы и Боли, пройдет Зима Страха и Ненависти. Наступит Весна… Дай-то Бог!

 

Михаил Калашников

 

Калашников Михаил Александрович родился в 1985 году. Прозаик. Член Союза писателей России с 2019 года.

 

Уличный скрипач

Город бубнил опостылевшей какофонией. Перекличка нервных гудков спорила с разнокалиберными мощностями моторов, студент на ходу громко выяснял отношения с кем-то по телефону, подростки у входа в кафе «давили клопов» на цветных экранах смартфонов и шумно обсуждали очередной рэп или бит, или что там они нынче обсуждают…

Он стоял спиной к витрине и неутомимо водил смычком по струнам. Белоголовая субтильная фигурка, лет восемь-девять. У ног распахнутый кофр с какой-то мелочью, брошенной наверняка из жалости. Хотелось подойти и дать совет: «Упрячь скрипку подальше в саркофаг, достанешь дома — бабушке сыграешь». Он изредка поднимал взгляд от тротуара и словно спрашивал: хоть кто-то слушает?

В ответ машины продолжали соревноваться в наглости. Студент все так же метался вокруг остановки, переходя на крик. Подростки на паутинных просторах встретили очередной мега-хит. Бывший каторжанин со свернутым на бок носом тряс татуированным запястьем с зажатой в кулаке рекламной листовкой и нараспев декламировал: «Двери, окна, натяжные потолки, арки любых конфигураций…»

Светофор перемигнулся с коллегой на углу, и поток встал. Кто-то продолжал нетерпеливо педалью подгазовывать, из чьей-то аудиосистемы сквозь закрытые окна били мощные басы. Город не сдавался, лишь чуть отступил. Но этого хватило, и из скрипки донеслись короткие отрывистые звуки. Мелодию по ним было не узнать. Студент, наконец, перестал мельтешить, замер у чугунного столба и, теребя чешуйку старого объявления, четко и смело предложил: «Давай начнем все сначала!..» Пальцы подростков перестали тереть экраны, усталые глаза поднялись над мониторами.

Трехглазый регулировщик снова обнадеживающе сморгнул. Запоздалые пешеходы наддали ходу по белым широким полосам. Одиночные жалкие скрипичные звуки, вскрикнув, снова утонули в городском шуме.

Я не знаю, что ответили студенту на том конце мобильной сети, не знаю, над каким новым клипом вновь засмеялись подростки. Встав напротив мальчика, я выразительно (но не картинно) снял свою кепку. Он взглянул на меня, однако занятия своего не оставил: смычок танцевал по струнам, пальцы скользили по грифу. Я уже собирался водрузить кепку на место, но отчего-то вдруг перевернул ее, будто вытряхивая ненужную шелуху, затем положил на тротуар, пересыпал в нее мелочь из кофра и защелкнул на нем замки. Мальчик прекратил играть. Я пододвинул к нему кепку:

— Держи, дружок, она мне больше не нужна.

Жалость к себе в глазах его сменилась иной жалостью.

Я зашагал по привычно-бубнящему городу. На углу, при очередном перемигивании светофоров, в спину мне долетели отрывистые всхлипы скрипки…

 

Я бы, наверное, забыл об этом уличном скрипаче, но он вдруг встретился мне через несколько лет. Мы с подругой по институту присели в парке. Она давно перебралась в столицу и с восхищением твердила мне, что город наш все больше напоминает южный курортный островок:

— Посмотри, какое внимание туризму. Парки опять же отреставрировали, набережную в божеский вид привели. «Панорама» на очереди, скоро и ее облагородят.

— Да, нам бы еще курортные заработки, — меркантильно вставил я.

К нашей лавочке подошел белокурый подросток:

— Извините, можно вам пожелание сказать?

Приятельница недоуменно посмотрела, а я, уже зная продолжение этих «великодушных» пожеланий, не совсем радостно разрешил. Мальчик стремительно выпалил какую-то зарифмованную любовную чушь, не забыв добавить от себя:

— Парень, дай столько денег, сколько не пожалел бы для своей девушки.

Слава Богу, приятельница оказалась не моей девушкой, а то бы пришлось проститься с кошельком. Я высыпал ему мелочь из кармана, приятельница моя рассмеялась:

— Я же говорю: все признаки курортного городка, даже дети деньги вытряхивают. Ну, чем не Геленджик?

Мальчишка не унимался:

— Если любите живую музыку, приходите вечером к «Аэлите», я там на скрипке играю.

Я всмотрелся в его лицо и узнал мимолетно знакомого юного скрипача, а приятельница не уставала удивляться:

— О, мальчик еще и талантами обладает! Ну, не пропадешь, бизнесмен, не пропадешь…

Он ссыпал монеты в свой карман и заспешил к новой присевшей парочке. В походке и позе не осталось ничего робкого и угловатого, зато появились недет­ская напористость, нахальство, расчет.

Правда, для меня же он так и остался — мальчиком со скрипкой и… чужой грустью.

 

СТАРЫЕ РАНЫ

 

— Просто гуляем или с целью?

— Да нет, по делу идем.

— А ну раз так, то веди.

Валерчик зашел за Митькой, и вместе они направились вверх по улице. Митька мог бы и не спрашивать у своего друга, по делу ли они идут или нет. Даже если это законный выходной, у тебя почти нет бездельных занятий, когда за плечами жена в декрете, двое малых сыновей и строгая рабочая пятидневка. Да и делом-то это тоже не назовешь — так, увлечение, чтоб жизнь рутиной не казалась. Вроде и обычный променад, а с другой стороны — интересно, что это за лунки Валеркин тесть усмотрел на стене старой больницы?

Краснокирпичный одноэтажный корпус показался за деревьями парка. Заскорузлый нетронутый наст, переживший двухдневные дожди посреди января, осевший от воды, но не проломленный, тут хрустнул под ногами. Приятели приостановились и, пряча смущение, оглянулись. В доме через проулок, близ старой больницы, жил их общий знакомый, Владик Самофалов. Услышит хруст снега, выйдет глянуть, что за придурки тут по целине вокруг больницы кружат, похохочет само собой. Но за забором Владика было тихо. Небось, еще дрыхнет или смотрит что-нибудь. Чего ему на морозе в такую рань делать? Вроде и взрослые парни Валерчик с Митькой, во «ВКонтакте» из групп «Русский рок» и «ГТА» уже отписались, а «Баня своими руками» и «Вечный огонь» добавились. И все равно стыдно, что ли, им за свои странные увлечения.

Еще десяток шагов — угол здания, где-то здесь Валеркин тесть их и видел.

— Ого, пролом какой! Да тут пулеметным гнездом попахивает, — разглядел Митька в стене конусовидную дыру.

— А вот и следы от пуль, — присел на корточки Валерчик. — Не врал тесть, значит.

Низко над землей в кладке было прорублено окно, заложенное кирпичом изнутри. Сходящее на усеченный конус как сверху вниз, так и в глубину, оно отвечало всем фортификационным правилам. Война отдалилась более чем на семь десятков лет, но сегодня, у этого провала, она приоткрыла некую тайную завесу, решив послать свое далекое эхо.

Левый низкий берег, что разделил враждующие стороны на полгода, лежал в полутора километрах от больницы, но, видимо, пулеметчик, засевший в этом окне, не молчал, раз прилетали и ему с того берега ответные «приветы». Большинство одиночных, маленьких, винтовочных, но была и четкая диагональная очередь из «максимки», и пара крупных вмятин — работа противотанкового ружья. Пулевые отметины подзатянулись, острые края сгладили дожди и ветер. В известковых швах между кирпичами торчали три гвоздя, на которых, должно быть, когда-то висела маскировочная сеть.

Митька склонился ниже над проломом, почти стал на колени. К верхней стенке бывшего пулеметного гнезда прилипли старые пчелиные соты. Гнездо в гнезде. Жизнеутверждающий каламбур. Что диким пчелам до бывшего логова смерти?

— Вишь, только с нутряной стенки заложили, а снаружи оставили в назидание потомкам, — рассмотрел Митька и в этом какой-то знак.

— Да ладно, кирпича просто пожалели, — прагматично поправил Валерчик.

Тяжко было тому, кто лежал тогда на своей позиции, в углу этой палаты, ощущая в промороженной стене холод смерти.

Что там дальше, за поворотом, за старой кирпичной стеной?.. Наст проваливался, сокрушаясь пластами под человеческой ступней. Толстые стены, дореволюционная добротная кладка, арочные венчики над проемами окон. Ни одного стекла, сквозняки в пустых деревянных распятиях. Внутри бывших палат и кабинетов размалеваны буквами стены, дыры от вывороченных из стен труб и батарей, следы костров на проваленных и прогоревших полах, грязь, мусор по углам. На фронтоне выложенная из кирпичей и деревянных плашек дата: «1913 г.», затем крупные буквы. Первый слог дается легко — «Боль», дальше менее разборчиво — «ница». Самая крайняя комната в Т-образном корпусе. Окна на две стороны, пол с цветным старинным кафелем, глубокие ниши и полки в стене. Наверняка бывшая операционная.

У входа в корпус — темный закоптелый провал подземелья. Угольный склад или погреб. Через невысокий подоконник Митька с Валерчиком перепрыгнули в коридор. Здесь по одну сторону шли двери палат, по другую — пустые окна. Митька вспомнил, как мать, проработавшая в этом корпусе двадцать лет, рассказывала о забитых под завязку палатах, о потоке рожениц, редко в какой день не приносивших потомство, о штате в полдюжины докторов и три десятка нянечек, медсестер, фельдшеров, лаборантов, шоферов, завхозов… Оно и понятно, одна больница на уйму окрестных деревень и хуторов. От многих теперь остались лишь мертвые названия, в других еще стоят две-три жилые хаты, да пробуждается несколько домов на время дачного сезона. В одном таком хуторке пару лет назад, проезжая по своим «краеведческим» интересам, Валерчик с Митькой остановились у аутентичного колодезного журавля. Сфотографировать, конечно, ну, заодно и водички можно было набрать. Ведро было ржавым, но приятели из интереса опустили его в темное колодезное нутро. Из соседнего ветхого домишки показалась старушка и громко предупредила:

— Колодезь уж лет десять как пустой, ушла вода.

— В землю, что ли?

— Наверно, туда. Люди ушли, и вода вслед за ними.

В конце 60-х кирпичное дореволюционное здание обросло шлакоблочными корпусами, а к перестройке на пригорке близ старой больницы выросла новая двух­этажная поликлиника, куда вскоре и перешла работать Митькина мать. Но и эти два этажа к началу нулевых опустели, функционировали лишь на треть, а пару лет назад администрация и вовсе предложила здание закрыть и вместо него на пустыре выстроить ФАП (фельдшерско-акушерский пункт). Население возмутилось очередным «отмыванием и освоением» муниципального бюджета, поликлинику на неопределенный срок власти оставили в покое.

— Добротные стены, — погладил Валерчик крашенную в бежевый цвет притолоку. — Еще не один год простоят.

— Полы выдрать, отсевом засыпать, сверху стяжку бетонную и плитку. Стеклопакеты с дверьми, конечно, много потянут. Ну и крыша само собой. А стены — да, вечные, косметики малость требуют.

— Только на кой черт в наших местах такое заведение сгодится? Бордель если только открыть? С баней, бильярдом.

— Можно Дом престарелых устроить. За клиентами дело не станет.

Болтая, Митька вспоминал, что в детстве он всегда отправлялся из школы на работу к матери, а потом они вместе шли домой. Ему часто приходилось обедать вместе с матерью и ее подругами, особенно когда она оставалась дежурной медсестрой на «скорой помощи». Он помнил пожилых пациентов и лежачих больных, украдкой виденных из коридора, настольную лампу дежурной и ее тревожный телефон, светлый кабинет старшей медсестры и его домашнее, не казенное убранство, с комнатными цветами, с жестяными панно и типографскими картинками в русском стиле, вроде красавицы в кокошнике и прочей мелкой инсталляцией времен давно ушедшего социализма.

Проходя по коридорам, они свернули под прямым углом в позднюю пристройку. Черные, покрытые грибком и плесенью стены, мрачный, скудный светом закуток. Дверь с окошком в середине. Где-то здесь, помнил Митька, они однажды обедали. Эта комната, кстати, очень похожа на ту, такая же маленькая и тесная.

Тогда, едва они вошли, и кто-то из санитарок нажал свет, по полке с продуктами скользнула мышь. У Митьки это сразу отбило его детский нетвердый аппетит, но он знал, что мать будет ругаться, как и все матери, чей ребенок плохо ест, поэтому попытался впихнуть в себя пару ложек супа. Это был пресный, приготовленный без души, ежедневный рацион пациентов. Мышь ли была причиной пропавшего аппетита, или суп? Приторное казенное повидло с чаем, поданное после супа, или тусклая лампочка под потолком, закрашенные темно-синей краской стекла, или давящие стены? А может, просто детская боязнь больницы, как естественная боязнь зубоврачебного кабинета? Но в других комнатах и коридорах такого с ним не происходило, он помнил четко.

Вот и сегодня на фоне всего виденного в опустевшем здании именно в этом углу он особенно помрачнел. Вероятно, детские воспоминания, плотно легшие на душу незажившей бороздой, всколыхнули эту тоску.

— Знаешь, Валерон, а у меня с нынешнего дня мечта новая, — хвалился Митька на пути к дому.

— Больницу отреставрировать?

— Ничего от тебя не скроешь, проницательный ты мой.

— Интриган из тебя, надо сказать, так себе.

— Я тебя умоляю, ты-то у нас вообще Мистер Предсказуемость. У тебя даже порез от бритвы всегда на одном и том же месте.

Череда взаимных уколов опять сменилась прерванной темой.

— А может, и нам повезет, как соседям? — стоял Митька на своей оптимистической платформе.

Намек был на ближний райцентр, где в начале девяностых мягкосердечные итальянские ветераны скинулись и на «кровные пенсионные» выстроили в подарок городу детский сад. Но Валерчик вспомнил о другом случае, когда в соседнюю деревеньку итальянский ветеран-одиночка без всяких благотворительных фондов перечислил на личный счет теперешнего директора школы круглую сумму в американской валюте. Ветеран был командиром соединения, которое растащило школу на стройматериалы для блиндажей. По его словам, он все эти годы страдал от своего вынужденного приказа. Деньги переводил в какой-то столичный банк, в лабиринтах которого они быстро и незаметно затерялись. Директор школы сначала пытался разобраться в непонятной схеме счетов и переводов, истратил кучу собственных средств на судебные тяжбы и поездки в столицу, но скоро уволился с работы. Жена забрала у него детей и покинула его, и теперь он тихо спивался в одиночку, почти не выходя из дома. Реакция ветерана-благотворителя на этот курьез осталась неизвестной. Через пару лет школу в этой деревне закрыли, учителей сократили, а детей стали возить автобусом в школу соседнего села. Это пока были дети. Сейчас, кажется, там уже не осталось тех, кто мог бы привести детей.

Когда же надломили нас, нанесли эту смертельную рану? Три четверти века назад, во время страшной войны? Или полвека назад, когда в конце «оттепели», наконец, выдали паспорта колхозникам и молодежь массово рванула в города? Или четверть века спустя? Когда вдруг появилась устойчивая версия, что живем настолько плохо, что лучше бы не оборонялись и дали себя завоевать, жили бы сейчас «как у них». Пресловутая версия с тех пор так и не улетучилась, а год от года лишь крепла. Или теперь, когда уничтожаем друг друга в комнатах с закрашенными стеклами и прочих темных углах?

Зайдя в дом, Митька немедля кинулся к матери с расспросами:

— В той палате, что на углу, ко двору Самофаловых ближе всего, в ней кто лежал?

Мать на секунду задумалась:

— Дед Мишки Ганзеева, дружка твоего. Он электриком работал, с макушки столба сорвался, позвоночник сломал. Положили в самом углу его. Понятно было, что надолго, а точнее до смерти самой он лежать тут будет. Вот и сунули сразу в угол, освободили ему там койку. Как он мучился… Опору сверху навесили, ну да что она даст? Провисишь на ней минуту-две, руки устают и снова на койку, на старые пролежни. Гнил человек заживо. Рядом, помнишь, санузел был, из него еще несло, а в палату зайдешь… Совпадало так или нарочно распределяли, но соседями с ним постоянно фронтовики лежали, самый безропотный народ. А на перевязку приходить всегда с улыбкой надо. Человеку и так тяжко, лежит бедный без надежды всякой, знает, что завтра только хуже станет, что умрет он все равно в этой самой палате, в этом углу промороженном… Не могла же я добивать его своей рожей кислой. Вот и стараешься где разговором отвлечь, где улыбкой. На запах дурной и во взгляде намека не допускала.

— Мам, а в той комнате маленькой, что за поворотом, в ней что было? Мы там ели как-то один раз.

— Туда из кухни баки с едой приносили для ходячих больных. Окошко на двери осталось? Тарелки через него и выдавали. Потом мы, персонал, там обедали, а ходячим для питания бывший банкетный зал выделили. До этого мы в нем все праздники коллективом отмечали. Сотрудников тогда уже меньше стало, вот зал и переквалифицировали. А еще раньше, я тогда не работала, рассказывали, что в той комнате, с окошком на дверях, абортарий был.

У Митьки будто пелена с глаз слетела. Значит, сегодня это было не просто дурное воспоминание из детства. Материнская боль напитала эти стены страхом и скорбью, сотни нерожденных младенческих душ, так и не вышедших на волю, плотно сели в потемневших углах. И тогдашняя Митькина детская непорочная душа услышала это четко и внятно, а сегодня, хоть и огрубевшая и едва чувственная, все же уловила.

Он теперь знает, что же такое всегда заставляло его содрогаться там, в этой маленькой комнатенке с закрашенными окнами. Он будет готов снова войти туда и наверняка дрожать уже больше не будет.

После Митькиного звонка они с Валерчиком снова шли к больнице, прихватив из дома по топору. В десять минут очистив площадку от буйного американского клена, они встали у стены. Тут на них уставился провал пулеметного гнезда. Валерчик достал фотоаппарат и, фокусируя зум то на бреши в монолите кирпичной кладке, то на отдельной пулевой ране, делал снимки.

Митька говорил одобряюще:

— Спасибо тестю твоему, подогнал калым на выходные. Дом престарелых из больницы все равно никто не сделает. Того и гляди, она в Лету ухнет. Оставим память хоть на экранах «цветных мониторов», для детей наших… рожденных.