Отправив жену и детей на дачу, Крюков жил один. Он старался пораньше уйти из редакции, а придя домой, сразу же включал телевизор и, раздевшись до трусов, укладывался на диван. Как бы подножием дивану служили холмы книг и журналов, скопившиеся за долгие вечера беспробудного, запойного чтения.

Так-то вот полеживая в одиночестве, Крюков углядел по второй программе повтор передачи «Клуба путешественников» — и сразу решил ехать. Показали его, можно сказать, родные места, его район — меловые скалы на берегу реки, поля и леса, видные с этих скал, как с самолета, и, самое главное, монастырь в меловой горе, обезлюдевший еще в начале века и потихоньку разрушающийся, захламленный до последнего предела и ставший сейчас притягательной точкой для дикого туризма. Когда-то в молодости и Крюков отметился в этом монастыре, прошелся по его подземным, угольно-черным, даром что мел, коридорам и кельям, и не один прошелся, а с одноклассницей… И вот, взволновавшись от передачи, решил он ехать домой, посмотреть на монастырь еще раз, да, может быть, помочь через редакцию журнала хорошему делу. Крюков задумал написать очерк про монастырь и про его перспективы — скоро предстоит монастырю новая культурная жизнь, будет он отреставрирован, и потекут сюда организованные туристские массы.

Крюков выправил себе командировку на неделю и уехал из нервной летней столицы. Ему была приятна собственная решительность, приятно было покинуть на время докучливую службу и коварно-мягкий диван. В вагоне он долго стоял у окна, выходил в тамбур покурить, все вспоминал и вспоминал одноклассницу, повторяя беспрерывно и бездумно: «Что прожито — будет мило», волновался, оживляя в памяти картины юности, а потом уснул на верхней полке, уступив нижнюю измученной Москвой женщине, уснул столь глубоко и покойно, как не засыпал уже многие годы.

Покуда он спит в громыхающем вагоне скорого поезда под дребезжание чайных стаканов, самое время сказать, что телевизионная передача не была единственной причиной, подвигнувшей ленивого Крюкова на командировку. В письменном столе у него дома лежал в отдельной папочке незаконченный рассказ под названием «Храм», весьма обязывающим, заметим, названием, и был этот правдивый рассказ посвящен некоторым событиям крюковской юности. Крюков подсочинил в нем самую малость, для пущей художественной силы, но, пожалуй, эта малость все и губила, делала излишне наглядным, как бы рассекречивала тайну рассказа, давала грубовато-прямой ответ на тонкий вопрос, нацеленный прямиком в читательское подсознание. Надо было Крюкову остановиться, поднапустить туману, не прояснять все до конца, и Крюков, между прочим, и сам понимал это, почему и отложил рассказ незаконченным, почувствовав сильнейшее сопротивление материала. Образованный читатель знает, вероятно, что хорошие рассказы пишутся легко, а очень хорошие — очень трудно. С «Храмом» ясности покамест не было, «Храм» не имел окончания, но он интересен именно в том виде, в каком сохраняется уже несколько лет, поэтому мы и приводим его полностью.

 

Итак — «Храм».

«Шестидесятые годы, средняя школа в среднем райцентре, девочка Ира. Ира была такой человек, что я ее от любви бил. Один раз я дал ей пощечину в саду у бабки и понял, что эта пощечина сделала меня желанным: ей хотелось страстей, мое нежнейшее преклонение не утоляло ее душевной жажды. После пощечины мы жарко целовались, и я прикоснулся впервые в жизни к нежным холмам.

Окончив десять классов, мы рвались поступать в институты и должны были разъехаться по разным городам, ибо не было в ближних окрестностях города, где одновременно располагались бы технологический институт и университет, в котором я намеревался стать историком. Мы чувствовали животный, замечательный восторг юности и одновременно остро и больно переживали предстоящую разлуку. Души совместно трепетали, предвкушая бескрайность радостей жизни, и вряд ли мы тогда догадывались, что ничего более свежего и глубокого, чем этот восторг и эта боль, нам уже никогда не доведется пережить.

Шли последние дни перед ее отъездом. Я приходил к ней домой; бабка, которая была мудра, удалялась в сад, где нарочито громко и часто кричала на птиц и даже на полезных пчел, чтобы мы не забывались, а мы оставались вдвоем в двух комнатах при закрытых по-летнему ставнях. Мы целовались до посинения губ, сарафан ее падал с плеч, у меня кружилась голова. Всю ее я ни разу не видел, она не позволяла. Так как я ее любил, то она была для меня не то что эталоном красоты, а чем-то несравненно высшим, что любой, даже выдающейся, оценкой могло быть только оскорблено. Эталон красоты — это ведь лишь оценка, причем грубая.

По-видимому, она числила за своей фигуркой какие-то неведомые мне недостатки, поэтому даже на пляж мы никогда не ходили вместе. Мы условились так: если я приду на пляж, когда она там будет, то всем нашим отношениям конец. Мы купались на разных пляжах.

За три дня до ее отъезда на городок обрушилась прекрасная, первая, настоящая летняя жара. Воздух стал ни сух, ни влажен, в саду источали тонкий и сильный аромат зеленые яблоки. Сиял радужным огнем зигзаг трещины на оконном стекле, а в доме плавали в тоннелях света золотые пылинки. Я ее целовал и пьянел, я стеснялся своего тела.

Вдруг она сказала громко и как-то жестко:

— Жарко, как жарко! Я переодеваюсь, не смей заходить! — и вышла в другую комнату.

Я ждал, времени прошло много, и она опять сказала:

— Не смей заходить!

Я все ждал и не заходил.

Своему позднейшему опыту я говорю теперь: заткнись!

Она вышла — в другом, точно таком же, как прежний, сарафане, только цветы были сиреневые. Она поцеловала меня благодарно и зло.

На следующий день, после бессонной ночи, написать о которой что-либо внятное я не в силах, я явился к ней с утра. Совершенно неожиданно она предложила мне немедленно поехать в монастырь. Мои недоуменные вопросы остались без ответа. В ней проступила какая-то решительность, и я почувствовал, что бессмысленно задавать вопросы, все равно она ничего бы не сказала.

Мы сели в электричку и через полчаса, которые провели в полном молчании, вышли на остановке «Санаторий». Санаторий для легочников располагался в зданиях бывшего монастыря, у подножия высоких меловых холмов, что тянутся по правобережью. Нам был нужен, конечно, не этот санаторий и не этот монастырь, а другой, вырубленный неизвестно когда в меловой горе. Мы поднялись к нему, походили по трапезной, постояли у алтаря, заглянули в кельи. И стены, и своды, и поддерживающие потолок колонны были сплошь покрыты надписями, повествующими, кто и когда «здесь был». Такие же надписи украшали скамейки в зале ожидания городского вокзала, деревянную раковину оркестра в саду, рыжие бока проплывающих по реке барж.

Монастырь считался достопримечательностью района. Ходили легенды, что из него в город идет подземный ход, подныривая под речное дно, что план громадных, разветвленных подземелий у одного человека есть, да он его никому не отдает — ни властям, ни ученым, намереваясь самолично добыть скрытые в таинственных глубинах сокровища.

Подобная легенда не могла не родиться, очень уж обычная, замкнутая в себе самой шла в городе жизнь. Конечно, и половины правды во всем этом не было, но на то она и легенда, ей доставало для полной убедительности одних только старых коридоров и остатков алтаря в монастырской церкви.

По полу трапезной распластались глубоко врубленные в мел слова «Георгий Герасимов, 1947 г. рождения. Береги свою тайну». Написано топором. Я стоял на слове «береги», Ира попирала «тайну». Никто не превозмог Георгия в трудолюбии, иные слабаки обходились копотным черным следом свечи на потолке.

Свеча была и у нас, я зажег ее и шагнул в темноту и холод подземелья. Огонек задрожал и задергался, потом лепесток слабого пламени лег в потоке подземного ровного ветра, и стали видны близко сходящиеся стены, которых мы касались горячими плечами. Скоро свеча погасла, я повернулся к Ире, которая шла за мной, и она натолкнулась на мои протянутые к ней руки. Мы начали целоваться, но тяжелый свод, казалось, давил на нас, и студил текущий из горы холодный ветер.

«Зажги свечу», — сказала она тихо.

Мы пошли дальше, ход вел все ниже и ниже, ступени сделались круче и не были так истерты, как вначале. Вдруг впереди и внизу забрезжил свет, слабый и беспокойный. Может быть, кто-то шел впереди нас, и мы его догоняли, а может быть, он двигался нам навстречу. Мы остановились и смотрели, затаившись. Свет дрожал и не двигался, установилась каменная черная тишина. Через секунду там, где брезжило желтое робкое пятно, вдруг полыхнул молниеподобный сине-белый взрыв, и мы сжались, но не услышали грохота обвала, а только четкий металлический щелчок, прозвучавший одновременно со взрывом, но расслышанный нами на миг позднее.

Потом раздался тихий женский смех и голос из кромешной, установившейся после вспышки тьмы, сказал: «Идите сюда, не бойтесь! Я вас давно слышу и вижу».

Держась за стены, подобно слепцам, мы пошли на голос и, когда глаза стали видеть, обнаружили, что находимся в небольшом круглом зальчике, образованном расширением коридора. На нас глядела, посмеиваясь, невысокая, ладная и довольно красивая, что я невольно отметил, девушка с раскрытым альбомом в руках. На ремешке через плечо висел у нее фотоаппарат с блюдечком вспышки.

— Пойдем, не будем мешать, — Ира тронула меня за руку. Я почувствовал, что она порядочно разозлилась на незнакомку и никак не расположена к беседе. Я же сразу сообразил, что вижу перед собой археолога, то есть историка, первого настоящего историка, если не считать школьного учителя, который и сам себя честно не относил к почтенному сословию знатоков древностей.

Раздражение Иры я отнес целиком за счет испуга от вспышки, что представлялось мне несколько даже смешным. Я засыпал девушку вопросами, оказалось, что она здесь на практике после первого курса истфака. «Сфера моих научных интересов!» — сказала она с забавной важностью, но вместе с тем и вполне серьезно, и повела широко рукой, как бы охватывая весь монастырь. Потом она рассказала, что в районе монастыря работает археологическая экспедиция, и, хотя все давно описано, еще в прошлом веке, работы здесь непочатый край. Например, есть сведения, что где-то у входа похоронены отцы-основатели, два афонских монаха. Захоронения не обнаружены, не идентифицированы, хотя это могло бы пролить свет… рассказ ее был интересен.

— Что от них осталось? Как определить, что были люди захоронены? Ведь в мелу за столько лет ничего не сохранится! — Ира говорила неприязненно.

— По пятну, — сказала девушка спокойно и уверенно. Больше всего меня поразила ее уверенность, пятно для нее было так же красноречиво и говоряще, как для меня памятник с фамилиями.

— А стены, стены исследованы? — По какому-то непонятному наитию я сообразил, что стены подземного монастыря тоже хранят в себе память.

Она взглянула на меня с удивлением.

— В стенах, вероятно, тоже захоронения. В полу наверняка есть, вот смотрите.

Мы подошли к нише, в которой стояла свечка, и увидели, что мел под нишей не сплошной материковый, а насыпной, взрыхленный.

— Вот если вынуть рассыпной материал, то там, может быть, что-то есть.

Я готов был начать копать голыми руками. Девушка усмехнулась над моей простотой и повторила чьи-то явно чужие слова, может быть, принадлежащие археологическому авторитету:

— Знаете, в чем профессионализм и доблесть современного археолога? Не в том, чтобы раскопать, а в том, чтобы сохранить. Ведь все извест­но… — Помолчала и добавила: — Я вас умоляю: никому про это не говорите. Полезут золото искать, а золота тут нет. Монахов бедно хоронили. А памятник погибнет. И так уже…

Мы выбрались на белый свет, совершив под землей полный круг. На склонах мелового холма, едва прикрытых тонким, в два-три пальца слоем белесой земли, прыгали и радостно стрекотали кузнечики. От скудной пищи или от малого возраста были они совсем небольшие, пели тонко и высоко, и тысячи их песен сливались в непрерывный звон.

Сухое тепло лета ласкало нас. Внизу, между зеленых пышных берегов, нежилась медленная река, упорно расталкивал ее струи катер, морща и волнуя отражающую небо гладь.

— Ты меня не любишь, — сказала Ира.

— Люблю, — я себе верил больше, чем ей.

— Пойдем к реке.

Мы спустились на пляж, там никого не было, санаторные, видно, вовсе не купались или спали в свой жуткий «мертвый час».

Ира оглядела с брезгливостью песок и пошла напролом сквозь кусты выше по течению. Пробившись сквозь джунгли, мы вышли на пятачок золотого берега, укрытый от человеческого глаза ивами, купающими ветви в медленной воде.

Не оглянувшись на меня, Ира разделась, сбросив на песок красный купальник. Я стоял истуканом. Она посмотрела на меня исподлобья, нас как будто бросило друг к другу, и мы упали на землю. Несколько бесконечных секунд мы боролись, я видел в ее глазах ненависть, она вырвалась от меня и бросилась в воду. У меня навернулись злые слезы, я отвернулся и побежал по берегу; весь исцарапанный ветками, оглушенный и со звоном в ушах я вернулся и сел на песок.

— Возьми мой купальник, зажмурься и подай его мне, — сказала она.

Я взял купальник, вошел в воду, прижал ее к себе, скоро почувствовав тепло маленького тела.

— Уходи…

На берегу я подождал, пока она оденется, и мы уехали домой.

Потом было множество писем, однажды она прислала в армию лист бумаги, на котором совершенно четко были отпечатаны ее губы, помада передала все буквально. Я не поцеловал этот лист, отослал ей назад…

 

* * *

 

На этом именно месте рассказ застопорился. Да и что было писать, ведь в жизни все кончилось гораздо раньше, вероятнее всего, в тот день, когда недогадливый Крюков не вошел к Ире в соседнюю комнату. Почему он не вошел? Да потому, что, кажется, не любил Иру по-настоящему, так Крюков думал позже, на самом же деле он был тогда чистый юноша и берег ее (тут нет места иронии). А она его любила, она была по-женски отважной, хотела пойти до конца. В пещере она поняла, когда Крюков стал очень уж много разговаривать с девушкой-археологом, что Крюков никогда не будет ее мужем. Увидел девицу под землей — и хотя и невольно, но все же отстранился от Иры. Он боялся настоящей жизни.

Эпизод на пляже Крюков присочинил, не управившись с сюжетом, на самом деле все было проще и выразительней. Не дождавшись электрички, они пошли пешком по шпалам, причем Ира молча и быстро шла впереди, а Крюков тащился за ней и вел нелепые разговоры про старину. Больше всего ему хотелось, чтобы Ира остановилась, и он бы тогда поцеловал ее, и все бы вернулось, но она шла и шла, наклонив голову, и Крюков чувствовал, что она уходит навсегда. И одновременно он понял, что она его любит. Все это было так сложно, так противоречиво, что Крюков не мог сразу разобраться. Пошел дождь, да не какой-нибудь замечательный слепой дождь с искрами солнца и с родниковыми на вкус дождинками, а мелкий, бесконечный и безрадостный. Крюков приостановился, думая, что Ира остановится, когда расстояние между ними станет большим, но она не остановилась. И он догнал ее, и снова отстал, и вся эта мучительная канитель тянулась до какого-то разъезда, на котором, пошипев дверями, электричка приняла их в продутый железнодорожными сквозняками грязный вагон, сиденья которого были, конечно же, украшены разнообразными надписями.

Про армию и про то, что лист бумаги вернулся к Ире непоцелованным, Крюков не выдумал, это была чистая правда, но в общем-то правда мелкая, хотя Крюков надеялся на «деталь» как на сильное место в рассказе.

…Утром, подъезжая к своему городку, Крюков припоминал не рассказ, а саму жизнь, и становился чем ближе к дому, тем спокойнее и радостнее. Отправляясь из Москвы, он не дал матери телеграммы и теперь представлял, как она обрадуется нежданному гостю, как на следующее утро поспешит спозаранку на базар и вернется к его пробуждению с какими-нибудь фруктами-ягодами, будет его кормить и потчевать, и он почувствует себя дома любимым сыном, едва ли не ребенком, что бывает особенно приятно в жестком сорокалетнем возрасте. Еще он думал, что в монастырь надо поехать хотя бы первый раз без сопровождения, неофициально, чтобы увидеть все, как есть, а не в искаженном свете замечательных и всегда несбыточных планов, которые строятся в начале дела.

Все получилось именно так, как он задумывал. Мать, постаревшая и сгорбившаяся, волновалась и радовалась до слез, до такой мучительной для Крюкова степени, что у него самого защипало в глазах, когда она прижалась к нему, и он стал ее неумело целовать, чувствуя боль от ее худобы и старости. «Ты по делам, Сашенька, приехал, по делам?» — беспрерывно спрашивала она, и Крюков засовестился признаться, что приехал именно по делам, а не к матери, к которой ездил он редко. Они долго сидели на крыльце, и мать, желая уберечь его от тревог, все же не сдержалась, стала рассказывать, как трудно ей одной выписать и привезти уголь на зиму, как она все лето ломает спину на огороде, собирая с картофельной ботвы колорадского злого жука, как нагрели ее плотники, взявшиеся починить забор и разворовавшие вместо этого хорошие, новые доски.

Крюков не знал, куда глаза спрятать. В два дня сладил он и забор, и сарайчик поправил, и курам загородку починил. Работал он до пота, а когда переколол поленницу дров и понял, что какие-то самые большие прорехи в разлаженном материнском хозяйстве ему удалось залатать, тогда вспомнил он про монастырь и поехал в строительную контору, где начальником трудился его одноклассник Володя Игнатов, и подбил того на поездку к меловым кручам.

«Мне и самому туда надо, а то теперь объект на моей шее», — сказал Володя, и, усевшись в зеленую «Ниву», они отправились в путь. Володиной конторе поручено было закрыть вход решетками на замках, протянуть в монастырь свет, разобрать завал перед входом, поставить где надо перильца, чтобы народ с кручи не падал. Володя прямо просился в очерк, до того он был конкретный и приятный парень, так грубовато рассуждал про свои коровники и общежития, которые строил по всему району, так хорошо, без нажима жаловался, что вот «культура теперь навалилась с этим монастырем», что Крюков задумал дать ему в очерке роль несколько более значительную, чем в жизни.

Игнатов же ругал начальство да расспрашивал, как в Москве со снабжением. Это из очерка выпадало, и Крюков подумал, что все-таки провинция не дает людям развития. Вот Володя — талантливый ведь был парень в математике, на всех олимпиадах призы срубал, а что в итоге вышло? Мать не разрешила в девятый класс пойти, отправила в училище специальность получить. Ну вот и получил, добрался аж до районного СМУ. А мог бы, наверное, в теоретиках ходить.

Крюков завел было разговор насчет всего этого, но Володя только руками замахал, бросив руль: молчи, дескать. «Нива» вильнула, после чего Игнатов сказал:

— Видел? Кому-то надо простые дела делать. Коровники поднимать, баранку вот крутить. Так что замнем.

— Замнем-то мы замнем, а все же, брат Володя, жалко.

— Не, не жалей, все в ажуре, — сказал Игнатов неопределенно.

Они оставили машину на лысой меловой горе, поросшей кое-где ковылем и стелющимися к земле бедными вечными травками и пошли по набитой тропке вниз к монастырю.

— Историко-ландшафтный заповедник, — Володя повел рукой, — вроде филиал краеведческого музея откроется. А ты говоришь: коровники, коровники! Мы тут в центре истории, между прочим.

«Центр истории» Крюков привычно выхватил из разговора, это ему годилось.

У входа в монастырь лежали выкрашенные черной краской железные решетки, опасно нависшую скалу подпирала толстая железная труба, упертая в широкий стальной лист.

— Вот, колонна была, а сейчас видишь что, — Володя показал на огромную кучу меловых крупных обломков. — Туберкулезники, пацаны, пришли и подрубили, она и рухнула. Двое в пещеру отскочили, а третьего насмерть. Чуть не полсуток лежал под камнями. Разлив воды как раз, нам никак не добраться. Пока солдаты на вертолете не прилетели, он тут и лежал. Я сам видел, как раскапывали. Вот, думаю, если он жив был сначала, а потом умер, потому что люди опоздали, вот как тогда нам жить? Но оказалось, он — сразу насмерть. Вот тут лежал.

И эта история была замечательна своим драматизмом и могучим философским смыслом. Не покушайся на храмы, на опоры… а, с другой стороны, как жалко этого мальчишку. Крюков, собственно, не рассуждал, не думал так, но на каком-то профессиональном, почти инстинктивном уровне все это уже высвечивалось, как-то ворочалось и укладывалось в нем. И Крюков вдруг подумал, что ему надо было жить всегда здесь, дома, под одной крышей с матерью, беречь ее и что-нибудь делать полезное в родимом краю, а не искать счастья за тридевять земель.

Очнувшись от накативших мыслей, он увидел змеящуюся по склону горы узкую траншейку, в которой лежал черный электрический кабель, уходящий в храм. Две старухи, бесстрашно балансируя на крутизне, забрасывали траншейку камнями и засыпали ее меловым щебнем, подгребая его здоровенными лопатами. Володю они хорошо знали: увидели его и поклонились, остановив работу.

— Чего вы тут мучаетесь? — спросил Володя строго. — Попадаете, кому за вас отвечать?

— Помогаем, — прошелестела одна из старух. — Мы привычные, а помогать надо, она ж зашилась тут одна.

— Люди-то где?

— В горе. И Анна Васильевна ушла в храм. Владимир Ермолаевич, куют ли новые решетки? Эти, видишь, негодны оказались.

— Куют! — сказал Володя. — По старым чертежам, по картинкам, вернее.

Крюков и Игнатов вошли в храм и увидели сосновые толстые столбы, подпирающие изрезанный трещинами потолок. На прислоненной к центральному столбу лестнице висела табличка с надписью «Лестница в небо». Под лестницей сохранялась порядочно истертая сентенция «Береги свою тайну». Крюков остановился перед ней, даже присел на корточки и погладил холодный мел.

— Ты вот что, глянь, — Володя показал ему нишу, в которой нарисована была икона. — Это археолог один нарисовал, бабки на нее молиться ходят. Я не знаю, как он — срисовал откуда или от себя изобразил.

Из ниши глядел прямо на Крюкова Николай Угодник, изображенный, похоже, малярной кистью, не тоньше той, какой красят окна, однако же во взгляде чувствовались сила и сокрытая страсть. Крюков не стал расспрашивать, кто рисовал да зачем, он и сам понял, что археолог поступил правильно, хорошо. Когда-нибудь обдерут и эту неосвященную икону, и кому, спрашивается, легче станет на белом свете от этакого бездумия и святотатства, ведь по нынешним временам даже в отчет какой-нибудь не впишешь, что, мол, «уничтожен предмет культа».

Крюков как-то напрягся весь, и было отчего: казалось, вот-вот случится невероятное — выйдет из темноты Ира, и вернется все ушедшее в невозвратную даль.

— Пойдем! — Володя шагнул в узкий переход, и Крюков пошел за ним, и вскоре они услышали голоса, но голоса удалялись от них, а когда вступили Крюков и Володя в круглый зальчик, то увидели в центре его освещенную свечой женщину в очках, с фотоаппаратом и альбомом. Крюков сразу узнал ее, она мало изменилась.

— Вот, Анна Васильевна, из Москвы человек приехал, покажите ему все тут, если время у вас есть, — попросил Володя.

— Время есть, а света нет, Владимир Ермолаевич, — ответила женщина. — Когда только подключите. Мы бы стены начали отчищать, ведь это все ужасно, эти надписи.

— Дай срок, Анна Васильевна, все сделаем как полагается. Я гарантирую.

— Мне ничего показывать не надо, — сказал внезапно для себя самого Крюков. — Я тут бывал, знаю. Видел все.

Вдруг он понял, что никакого очерка не напишет, потому что никогда не удастся ему вместить все это в очерк. Какой, к черту, очерк, пришел ведь на пепелище юности, что уж теперь суетиться да концы связывать. Надо уходить отсюда скорее.

Женщина между тем приступила к рассказу.

— Все осветим, повесим таблички, пойдут люди смотреть. Ведь едут отовсюду, интересуются. Едут в храм, а на стенах политические лозунги пишут. Имена свои бессмертные оставляют.

— Что же с этими именами делать? — спросил Крюков.

— Счистить и забыть, чтобы никто не посягал на культурное достояние, — сказал Володя убежденно. — Так, Анна Васильевна?

Она подумала и ответила, что в одном каком-нибудь незаметном месте надо оставить часть надписей нетронутыми, потому что это тоже культура, своеобразный памятник.

— Культура! — Володя слегка разгневался.

— Такие люди, что делать. Они такие на исходе двадцатого века. Одни приходят сюда работать, вот как старухи там, видели? Другие молятся. Третьи неизвестно зачем. Пишут. Я думаю, вообще-то, что они таким странным образом все-таки молятся. Они хотят остаться, чтобы про них знали: был на свете раньше такой человек, вот его имя, его след. Ведь мало что остается от человека, верно?

— Пятно, — сказал Крюков.

Анна Васильевна посмотрела на него так внимательно, что Крюков подумал: узнала.

Этого не могло быть, но ощущение такое появилось, и чем дольше они разговаривали, тем сильнее становилась уверенность Крюкова, что она помнит его и, конечно, Иру.

Когда они вышли на свет, Володя еще оставался в храме, что-то вымерял там рулеткой и записывал себе в блокнотик, и Анна Васильевна просто сказала Крюкову:

— Я вас сразу узнала. Нет, сначала вы меня узнали, а я немного сомневалась. А вот про пятно сказали, тут уже окончательно…

Крюков застеснялся, неловко засмеялся:

— Да я тоже понял, что узнали.

— А… если не секрет, зачем вы приехали?

— Я после передачи думал написать что-то, помочь. Я из журнала.

— Нет, не пишите, это не нужно. И так… люди едут, знаете, что тут творится. После этой передачи началось какое-то паломничество. И так это не по-хорошему. Нет, разные люди, разные, и даже помогают, но все-таки…

Видно было, что она недоговаривает. Какое-то напряжение образовалось между ними, и, преодолевая смущение и понимая, что вопрос ее никак не должен быть отнесен к бестактности, она все же спросила:

— А вот девушка была с вами… Вы не скажете?..

Крюков ответил ей:

— Я не знаю, где она. Давно нет уже ничего.

— Да, да, все давно было, все было давно.

Крюкову показалось, что она сказала последние слова с каким-то незаметным, неощутимым почти облегчением и вместе с тем с грустью, естественной, впрочем, для женщины, вспомнившей столь отдаленную и случайную встречу.

Больше не о чем было говорить, и тут как раз подоспел Володя. Они попрощались с Анной Васильевной, она пошла вниз к санаторию, а Крюков и Игнатов поднялись к раскалившейся на солнце «Ниве». Крюков чувствовал легкое головокружение.

— Вот она и будет тут директором музейного филиала. Самоотверженная женщина. Ей бабки иконы завещают, Анна Васильевна, говорят, не порушит. Ты знаешь, город бросила из-за этого монастыря. Живет в деревне, снимает что-то там.

Вдруг с ненавистью к себе почувствовал Крюков, что и Анна Васильевна стала для него не просто человеком, а персонажем некоего зарождающегося рассказа, не «Храма», а другого, совершенно особого и отдельного рассказа про женщину-археолога, про ее мужа, отказавшегося ехать на эти меловые холмы, про то, как будет она оберегать и сохранять храм и постепенно становиться святой для окрестных старух. В рассказе придется ей, как и в жизни, искать дружбы со строителями, выбивать нужные материалы, писать отчеты, какие-нибудь справки. Найдет могилы отцов-основателей, те самые пятна, опубликует что-то сначала в местной газете, потом в каких-нибудь научных журналах.

Дальше представлялась уже совершенная чепуха про то, как в конце концов ее похоронят в храме.

Крюков вздохнул, огляделся на небо, на ковыли, подумал, что и при мамонтах они были такие же серебряно-седые и тонкие, а вот люди — люди меняются, много и ненужно суетятся, дергают свою душу и лезут в чужую жизнь, лезут без спроса, как вот он, например, собрался залезть в жизнь Анны Васильевны и расписать ее… а по-человечески ли все это получится и нужно ли самой Анне Васильевне, в которой многие и многие угадают прототип героини? Зряшное ведь занятие, пустое, лукавое и, видимо, бесполезное. Рассказчик!

Монахи вот храм вырубили в горе, Анна Васильевна его изучает, Володя ремонтирует, да еще коровники строит, ковыли — те растут и живут с каким-то своим смыслом, а он-то, Крюков, что он сам? Неужели вполне бесполезный человек? Ну уж нет! У него, кроме рассказов, семья, дети. Друзья в Москве, вообще не такая уж пустая и никчемная жизнь. У него, Крюкова, ответственная и необходимая людям служба. Каждый на своем месте, чего там.

Крюков вернулся с Володей в город, повозился еще по хозяйству у матери и через три дня был уже в Москве. Квартира его стояла пыльная, воздух в ней как бы иссох, и пересохла в пишущей машинке лента. Крюков походил кругами по квартире, малость помучился, произнес несколько внутренних монологов, заключавших в себе прямое самобичевание, и все же уселся за машинку, оказавшись не в силах преодолеть сильнейшее желание доверить бумаге все то, что довелось ему столь сильно и глубоко перечувствовать в последние дни. Бледные буквы складывались в слова, но к немалому удивлению Крюкова рассказ затеялся неожиданно странный, во всяком случае, с первоначальным замыслом он имел мало общего. Вот начало этого нового рассказа.

«Меловая тропа после только что сошедших снегов, после холодных, еще не весенних, а по-настоящему зимних, пополам с крупой, дождей была скользкой. Они шли к храму от санатория, спотыкаясь и падая, и все трое кашляли, но так как холмы и долины, и голые леса за рекой, и сама река издают по весне особенный, беспорядочный шум пробуждения, то кашель их казался тихим. Ветер усиливался и сушил дорожку, там, где падали на нее прямые солнечные лучи, она совсем высохла, но еще не дымилась над ней меловая пыль. В столовой они взяли тупые ножи, и у самого младшего из них, которого звали Малышом, болтался на боку туристский топорик, пристегнутый петелькой к брючному ремню. Накануне они праздновали день рождения Малыша, пили одеколон.

Кашляя и чихая, испытывая дурноту и явственный подъем духа, Малыш взбирался к храму по узенькой, кривой, похожей на неглубокую канаву тропе. Скоро он отстал и остановился, вытирая со лба пот.

На такую высоту он взобрался впервые. Зимой сюда хода не было, он пробовал однажды взобраться, но упал, поскользнувшись на ледяной корке, и метров десять его несло и бросало по каменному желобу, пока он не вцепился ногтями в трещину и промоины тропинки.

Он дождался весны, дня рождения — и вот теперь был здесь, высоко, глядел сверху на пустой и серый санаторный двор, исчерченный двойными полосами машинных следов, на больных, попарно расхаживающих по двору, потом на небо, беспокойно кипящее облаками, и чувствовал свое худое, усталое тело, такое же белое под одеждой, как мел горы.

Отдышавшись, он догнал товарищей, которые ждали его у входа в храм, привалившись спинами к массивной меловой колонне. Они вошли под настывшие за зиму своды и стали читать надписи. Самая ранняя из них принадлежала к 1929 году, впрочем, имени, иссеченного новыми письменами, было уже не разобрать.

«Малыш» — вырезал Малыш и вышел на свет. Товарищи его упорно трудились, один очистил порядочный кусок стены и, дурачась, карандашом наметил слова «Досрочно выполним рекомендации наших врачей», а другой начертал имя «Люда» и занимался теперь портретом Люды, обнаруживая способность «дикого» таланта творить чудеса простым столовым ножом.

Малыш обошел кругом колонну, не зная, что теперь делать. Лезть в чрево горы ему не хотелось, портретов Люды он навидался, призывы выполнять рекомендации ему давно надоели. Что не может выздороветь — Малыш не верил. Колонна была с солнечной стороны теплее, чем с теневой. Малыш стал ее рубить, получая от этого удовольствие.

— Завалится, придурок! — крикнул ему товарищ, успевший вырезать слова «Досрочно выполним» и по ошибке изобразивший вслед за ними чудовищный по размерам восклицательный знак.

— Тысячу лет стояла, не завалилась, — Малыш сказал так и остановился.

— Вот бы Людку сюда, — помечтал в храме их общий друг.

Малыш порубил еще немного и отошел в сторону. «Не завалится, — подумал он, — еще рано».

Он прикидывал, куда обрушится глыбища мела, которую подпирала колонна, но знал, что скорее опора повиснет, как приклеенная к скале, нежели рухнет меловая громада.

Скала уже невидимо шевельнулась.

— Вот бы Людку сюда! — Людка между тем была уже рядом с ним, ее лицо проступило в иконе, которую неожиданно для себя вырезал он на белой скале.

— Завалится, придурок!

Малыш подумал: «Завалится!» — и стал рубить дальше.

Когда глыба рухнула, сминая колонну и Малыша, два его приятеля, трудившиеся под надежным сводом, увидели, что глубокая трещина расколола Людку-икону…»

Дойдя до этого места, Крюков неожиданно вырвал страницу из жалобно хрустнувшей каретки, достал папку с «Храмом» и тут же, не поднимаясь со стула, дописал некогда отложенный рассказ. Он старался держаться художественной правды, то есть снова кое-что выдумал, а финал рассказа был таким:

«Когда я вернулся домой, мать отдала мне письмо от Иры. Письмо лежало с зимы, мать про него забыла и вспомнила только теперь. Ира писала, что у нее двое детей, она любит мужа и он ее не бьет».

Про то, что он виделся с Ирой, Крюков решил не писать. Он подумал с тоской, что в это никто не поверит, да и литература, по его убеждению, должна отличаться от жизни.

 

МАЛЬЧИК

 

I

 

Утро, ветер. В доме не выбелены стены, пол еще не крашен, пахнет палубой, окна не застеклены. Стекло стоит в решетчатом ящике в кудрях стружек, как квадрат зеленой воды. За окном шумят тополя, в проводах залихватски свистит нездешний ветер. Десятилетний мальчик проснулся. Он лежит на маленькой подушке, на старом полосатом матраце, набитом соломой. У мальчика закрыты еще глаза, которые видят блистающую гладь живого океана. Мальчик медленно поворачивает голову — судно налетает на зеленую светящуюся гору и, опушившись белой пеной, облившись соленой свежей водой, проходит по долине между двумя холмами, перевитыми пенным шарфом. На подоконник ветром нанесло мысок желтого песка, и ветер бросает песчинки на грудь мальчика, на его тонкие руки.

Пружина разжимается не так быстро, как он встал. Животом на подоконник — песчинки прилипли к коже, ноги лягушачьим знаком улетают вверх, повис на руках — в запястьях натянулись жилки, и тукнул пятками по земле. Она твердая оттого, что в любом месте тут мел, тут был океан. Если стоять на его дне, увидишь кругом увеличенных рыб и медуз, над головой плещет собранный в складки воли свет. Постоишь, потом толкнешься, ногами, руки сложишь над головой и легко снизу скользнешь в волны, и выскочишь из них, и боком упадешь в них.

Земля утром и холодная, и теплая. В тени больших тополей она еще спит, а на солнце уже согрелась, проснулась и незаметно для глаз шевелится и потягивается от удовольствия. Мальчик берет два ведра и бежит к колодцу. Гремит белая цепь, на ней капли воды. В них сила, их надо слизнуть, подержать на языке — будет вкус железа, вкус гарпуна. В двух ведрах — два океана, спасение от жажды, двадцать литров пресной холодной воды, земной влаги, воды жизни. Двадцать литров на весь караван, идущий по холмам песков. От каждого следа, видит мальчик, начинается песчаное движение, на сотни километров вокруг осыпаются за песчинкой песчинка миллиарды песчинок, и вот уже язык песчаного движения дотянулся до широких губ океанского прибоя.

В каждую лунку под каждую яблоню надо лить по четыре ведра воды. Вода вчерашней вечерней поливки давно впиталась, каждая лунка — как дно высохшего моря, соринки лежат затонувшими кораблями. Нет, тут кратер: ствол коричневым столбом взрыва устремился вверх, зеленой шапкой поднялся дым вулкана, яблоки — красные вулканические бомбы.

Если нести полные ведра, от дужек на ладонях остаются красные полированные следы.

Ведра, налитые до краев, надо нести так, чтобы вода держалась спокойно. Этому легко выучиться. Мальчик носит ведра быстро, и вода в них не шевелится. Но если нарочно захочешь нести ведра и не плескать, вода злится и мстит. Она выпрыгивает из ведра и холодным языком лижет ногу. На босую ступню липнет крупный сырой песок. Одинраз мальчик бежал по кромке воды, по тугому и твердому, сырому песку, прибитому вялыми волнами, и упал. Он проехал коленом по песку, и — предательство! — песок наждаком содрал кожу. Мальчик лег на живот, прижался головой к земле и увидел, что песок — камень и скалы. Бескрайнее скалистое плато, район предательства, место измены.

Восемь ведер и восемь ведер — получается шестнадцать ведер.

У колодца дядя Саня, веселый и щурящийся, лохматый. И жалко, что без бороды. Дядя Саня щурится на солнце и широко зевает. У него два больших ведра, а в кармане клетчатой рубахи — новая пачка «Беломорканала». Дядя Саня достает ведро воды и пьет через край. Вода качнулась и налилась в карман.

И они смеются и наперегонки носят воду, потому что деревьям надо попить. В кармане у дяди Толика смятая пачка «Севера», а «Беломорканал» сушится на лавочке. Целое утро мальчик растет. Он бежит в дом и кричит: «Мам, померь, как я вырос!» — и прислоняется к притолоке двери. За ночь он обыкновенно вырастает на спичечный коробок. Мать прикладывает ладонь к его макушке и видит, что от вчерашней метки он и впрямь вырос на целый спичечный коробок. Правда!

Рано утром ведра с колодезной водой не тяжелы, попробуйте, кому охота долго жить. Вода может испугаться, хлынет из ведра, обольет ногу. Она не облила, она полила вас, как яблоню, живая вода, которую мальчик носит каждое утро, когда он думает не известно о чем, о чем надо думать утром каждому человеку. И тем, которые растут кузнечиковыми прыжками, и тем, которые уже гнутся к земле.

Воду под яблоню надо лить не струей, чтобы она не сверлила между корней, и не волной, чтобы не выплескивалась даром. Воду надо лить, широко ведя ведром вокруг ствола, тогда вода прильнет к земле и будет входить в нее, а воздух пузырьками пробулькает наружу, чтобы соединиться со всем большим воздухом.

Мальчик принес еще два ведра и побежал к плетню, напряг живот и смотрел, как блестит струйка, дугой перелетая через низкий плетень во двор к дяде Сане. Жена дяди Сани захохотала от мыслей и пошла к матери мальчика попросить соли.

— Вот не люблю у молока стоять, когда закипает, — говорит мать жене дяди Сани. — Закипает, закипает — ничего, отвернешься — оно прыг из кастрюли.

— Дай мне соли горстку, а то мой соленое любит.

— На, Маруся, — мать подала целую пачку.

— А я тебе сейчас свежего хлеба принесу.

Сбегала домой и принесла круглую буханку и отдельно бублик для мальчика.

И мальчик ел бублик и пил молоко из кувшина, а потом поел еще печенья с хлебом. Он все ел с хлебом, потому что любил хлеб.

А бублик называл галетой, а сухари беконом.

 

II

 

Приплыл на парусном корабле Васька. Корабль был чайный клипер, матросы жили в порту бродягами. Мальчик и Васька залезли на крышу дома, где между стропилами крутился ветер и шевелились стружки. Стропила были тяжелые и толстые, как мачты, а поперечные доски косые, как снасти. Верфь.

Васька залез по стропиле на самый конек, смотрел в бинокль, где острова, где пираты.

— На вот тебе меч, — защищай свою честь, — сказал плотник мальчику и дал сосновый римский меч.

— А у меня вот что! — крикнул Васька и показал хищную финку.

— И где ж ты ее взял? — спросил плотник.

— Сам сделал!

— Поменяемся на что-нибудь?

— Ни за что!

— Васька, дьявол, ты ножик брал? — закричала через дорогу тетя Вера.

— Не-а!

— Брешешь, паразит!

— Не-а!

— Выдеру поросенка тебя!

— Не-а!

Поплыли на клипере по огородам, разрубая водоросли римским мечом, и приплыли в бухту Святой Надежды.

— Ой-ой, корапь, — сказал какой-то сухопутный ребенок.

— Эх ты, сопля, — крикнул Васька, — не корабль, а клипер. Закаляйся, в рейс возьму.

— Как мне закаляться?

— Садись в ручей!

Сопливый послушно сел в родниковый студеный ручей. Когда корабль уплыл, он перелез в теплую грязь и прошептал:

— Я и тут закалюся.

Корабль плыл рядом с лодкой, паруса выгибал свежий ветер, на мачте реял славный стяг. «Копия настоящего», — думал Васька.

Он видел, что центр тяжести судна смещен к носу, от этого оно загребает волну. Надо будет утяжелить корму гайкой или свинцом. Мальчик вместе с судном отчаянно боролся против шторма и облизывал соленые губы, разглядывая за гребнями волн спасительный огонь маяка. Бешеная волна смыла рулевого, теперь клипер несся прямо на скалы. «СОС», — закричал штурман, и за борт упала бутылка с запиской — координаты и слова прощания. В последний момент клипер скользнул между двух скал и оказался в маленькой, защищенной от волн бухточке.

— Испытаем? — спросил Васька.

Они поставили лодку на якорь, Васька взял в зубы финку, а в руки два красных кирпича и нырнул вниз головой. На дне он бросил кирпичи и стал оглядываться, ища спрута или акулу.

Потом мальчик оказался в воде. Акул не было, а что кирпичи можно бросить, он забыл. Кирпичи были привязаны. Он потащил их наверх, извиваясь и слыша звон в ушах. И только когда глотнул воздуха, тогда отпустил кирпичи. Поставили все паруса и через десять дней пришли к родным, забытым уже берегам. На берегу целовали родную землю и по привычке покачивались. Сопливый дитенок сидел в ледяном ручье — это была толпа народа.

— Вперед, о, оруженосец!

И толпа народа побежала за всадниками.

 

III

 

Мальчик пришел домой, в ту комнату в недостроенном доме, которая звалась кубриком и где он спал после долгой вахты, и, взяв обрезок доски, начал вырезать из него пистолет. Он сделал ножовкой поперечные пропилы для ручки и курка, поставил доску на торец и ножом, вдоль волокна, сколол подпиленные брусочки. Спил был шершавым, мальчик затер его шкуркой. Полез к плотникам на крышу, взял дрель — засверлить дуло у пистолета. Плотники, начиная от карниза, крыли дом шифером. Дырки для гвоздей просверливали дрелью, потому что гвоздь раскалывает шифер, а листы клали внахлест, чтобы ураганный ветер не сорвал.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал плотник, взял у мальчика пистолет, усмехнулся. — Что-то он у тебя не очень.

Зажал рубанок между колен и с усилием водил по нему боками пистолета — строгал. Бока сделались гладкие, как сталь.

— Теперь так, — плотник стамеской выбрал гнездо для пальца, — ну-ка, попробуй. — Вот, видишь, как руке ловко. А теперь так, — плотник послюнил химический карандаш и с двух сторон на рукоятке нарисовал узор. — Есть у тебя увеличительное стекло?

— Есть.

— Вот ты выжги эти узоры.

Мальчик выжигал узоры увеличительным стеклом. Желтое дерево ярко сверкало в точке света и вдруг чернело, прорастая синим стебельком дыма. В дыму обозначался острый световой конус, упертый в карандашную линию.

Мальчик перевел вершину конуса на большой палец и ничего не почувствовал, а потом сразу стало остро больно, и рука сама отдернулась — ее обожгло при выстреле. Должно быть, пороху в мушкете было больше, чем требуется для хорошей пальбы.

— Сбегай в магазин, хлеб привезли, — сказала мать. — Две буханки бери.

— Ладно, я халвы куплю?

— Ладно. На улице только не ешь.

В магазине очередь. Жарко. Мальчик дошел вдоль прилавка до весов, протянул продавщице рубль.

— Две буханки хлеба и сто грамм халвы.

Продавщица очень красивая. Очень. Хлеб положил в сетку, а халву в синей промаслившейся бумажке нес в руке.

Недалеко от магазина к нему кинулись две тетки.

— Ты сколько продавщице денег дал?

— Рубль, — мальчик растерялся.

— А ну-ка, миленький, покажи сдачу.

Мальчик разжал ладонь, тетки, трогая пальцами деньги, пересчитали их.

— Ишь, ты, — сказала тетка помоложе. — Не обсчитала.

— Халвы недовесила, — мудро заметила другая, похожая на селедку.

А в магазине красивая продавщица.

Мальчик не стал есть халву, чтобы мать тоже не подумала, что продавщица недовесила.

— Отнеси тете Марусе, скажи спасибо, — мать подала мальчику буханку хлеба. — Скажи, что круглого не было, весь разобрали.

Мальчик пошел к дяде Сане отдать хлеб, но в доме никого не было. Ставни были закрыты, и в столбах и стенах света летали пылинки. Мальчик посмотрел на них, поймал солнце в глаз и вышел на улицу. Он захотел есть и понюхал хлеб. И тогда захотел есть весь — от головы до пяток. Тетя Маруся была в сарае.

— Ой, да не надо, — сказала она и взяла хлеб. Хлебом пахло на весь мир. Дома мальчик лежал на матраце и ел хлеб с помидорами, выбирая те, которые только-только забурели. И ел хлеб без помидоров, просто так. Ел — расти надо было.

 

IV

 

В бочке, которая стояла во дворе, кисла вода. Мальчик сорвал желтый семенной огурец, пальцем толкнул его в глубину воды. В мягкой черноте сперва зазеленело овальное пятно, потом ясно, как в увеличительное стекло, стало видно, как, покачиваясь, раздвигая воду круглыми боками, медленно, будто подводная лодка, всплывает огурец. Мальчик сунул голову в бочку и задержал дыхание. Вода была теплая и вся пробитая столбами света. Мальчик посмотрел в воде на свою светящуюся руку, обсыпанную светящимися пузырьками воздуха, пошевелил пальцами, и пузырьки, толкаясь, улетели вверх. Мальчик выдохнул весь воздух, и серебряно-зеленые шары прокатились по его глазам и щекам. Он долго держал голову в воде и вот, закрыв глаза, увидел быстрое движение серебряных крестиков и кругов, сразу сменившееся вспышками и наплывами света, и потом в ушах зазвенело, и он сжал зубы, чтобы не раскрыть рта, и почувствовал горячую сухость и давление в груди. Он вырвал голову из воды — свет был резко-голубой, а воздух необычно густой: мальчик уловил все части, смешавшиеся в его составе: пахло сырой землей сада, едкая струйка вилась из курятника, точили мед сосновые доски, а от фундамента дома шел сухой и резкий запах цемента.

Мальчик плеснул рукой из бочки, вода в небе распалась и потом соединилась в шарики, и они, вобрав в себя свет, пролетели и упали на землю, и мальчик увидел, как шарики подняли маленькие клубы седой пыли.

Мальчик взял меч и пистолет, и еще щит — набухшую крышку от кадушки; ручка была прибита заблаговременно. За домами на пустыре бульдозеры разрыли длинную широкую яму — котлован. На его дне стояло озеро, вокруг вились тропы. Перед боем был последний пир: халва. Хлеб Васька спрятал за пазуху — он будет еще нужен раненым и обездоленным. Пили целебную воду озера и ждали презренных врагов — похитителей сокровищ, посягнувших на Васькин тайник. В тайнике в сарае были спрятаны карты и именное оружие — сабли из лучшей дамасской стали. И вот их нет, а оставлена только записка: «Смерть! Кто посмеет прийти в котлован, тот пожалеет об этом. Ни шагу с места! Смерть!» Нарисован пиратский флаг с черепом. Это все была проделка двух братьев Аникиных, коварных разбойников.

Один бой с ними уже был — кидались комками глины, потом слепились драться врукопашную и победили врага, заставили есть землю. Потом все вместе лечились целебной водой озера: пили ее и омывали ею раны. Установили нерушимый мир и курили трубку мира…

Мальчик радовался, что больше не надо драться. Драться все-таки больно. Лучше было странствовать, познавать другие земли. Вот он не хотел драться, но вчера вечером был предательский удар в спину: один Аникин подставил ногу, а второй толкнул мальчика. Они на нем сидели и драли за уши, и грызли, и кричали: «Нет прощения!»

И вот на задах съезжают по стене котлована братья Аникины. Вместо мечей у них палки. Римский меч мальчика короткий — не достает, и один Аникин тычет и тычет палкой, как копьем. Потом меч трещит, и мальчик вдруг падает, а в голове долгий звон. Он видит, как Аникины убегают и трусливо оглядываются, а Васька, подпрыгивая на ходу, дает им пинков.

«Что я матери скажу?» — думает мальчик. Голова кружится, кровь он отирает рукой, кровь засыхает на запястье.

— Что мне матери говорить? — спрашивает мальчик Ваську.

— Ты к ней другим боком повернись, она не заметит.

— Заметит. Скажу — упал…

— Что, опять скажешь, что упал? — спрашивает мать.

— Упал на дороге, еще когда в магазин бегал, — мальчик потихоньку отходит от матери.

— Поди сюда. Вот не ври, не ври! — и мать крутит ему ухо. — Говори — дрался с Аникиными?

— Упал.

— Вот не ври матери, не ври!

— Да что ж оно, железное, что ли? — кричит мальчик и вырывается.

— А я, по-твоему, железная, да? Уйдет гулять, а приходит в крови. Что ж ты, обормот такой, мать мучишь? Иди ешь.

Мать мажет ему щеку йодом, а ухо болит сильнее щеки: ухо за одни сутки два раза драли.

После обеда плотник на крыше смеялся:

— Что, брат, тебе не везет в жизни? Дерут тебя и дерут. Надо силу копить для таких случаев.

— Меч был короткий, а то бы я не поддался.

— А ты сделай длинный. На вот, — и подает обрезок доски. — Сможешь?

— Еще как!

Пришел Васька, принес хлеб для раненого.

— Ешь.

— На и тебе кусочек. В хлебе вся сила.

Сидят на крыше, свесив ноги, и едят хлеб, в нем вся сила. Сила вот как нужна: без нее меча не выкуешь, парус не поднимешь, под водой не усидишь. И мальчик говорит:

— Надо писать закон.

— Какой закон? — спрашивает Васька.

— Закон чести и справедливости.

— Чего же мы напишем?

— В бою не бить по голове, и крови не пускать, и до конца всегда, везде свободу защищать. Видишь, я уже придумал. Написать только надо красиво и закопать, чтоб никто не нашел.

— Глянь, как складно. Небось, ты прочитал где-нибудь.

— Нет, я сам придумал, — говорит мальчик. — Еще когда в котловане лежал.

— Вот так так! Ты про Аникиных придумай.

— Сейчас. Сейчас. От наших мест и до Москвы Аникиных все знают. Они противны, злы, но мы всегда их побеждаем.

Мальчик думает: «У меня рука тверда, и готов я к бою. Всех, кто честен, смел, силен, поведу с собою». Так он подумал, но вслух ничего не сказал — смущался. Сидел, смотрел вниз.

— Давай самолеты пускать, — говорит мальчик.

Приносит тетрадку и делает самолеты. Васька сбегал домой и притащил деревянный истребитель с винтом, с резинкой. Накрутил винт, самолет качнул крылом и, жужжа, полетел, пролетел над улицей, упал за дорогой.

Побежали спасать самолет. Мальчик внизу лег на землю среди помидорных кустов, сильно сощурил глаза: над ним шумели джунгли.

Он понял, почему проиграл битву в котловане: щит его, пахнущий солеными огурцами, был тяжел от воды. С таким щитом не навоюешь. Так он думал, но потом решил, что битва все-таки не проиграна.

И надвигалась гроза. Туча заходила с запада, тяжелой синей стеной накрывала землю. Под стеной кудрявились мелкие белые молнии. Все затихло, ветер остановился. Мать волновалась, быстро ходила по двору, снимала с веревки наволочки и пододеяльники. Сама себе говорила про петухов:

— До трех часов смирные птицы, а с трех дерутся — в загородку не заходи. До трех часов смирные, а с трех драться начинают. Вот кровопийцы!

Мальчик бежал по двору. Толстая стена наваливалась уже на дом, молнии трещали сухо, и воздух очистился. Полил дождь — зашевелились, распрямляясь, кусты помидоров, и затряслись листья на яблонях. Вдруг что-то разорвалось и загрохотало над головой, потом, громыхая и подпрыгивая, покатилось по крышам. Вдруг все вокруг осветилось белым, и еще раз, в тысячу раз громче, загрохотало вокруг. Ливнем расчесало воздух, от стегающей воды закипели лужи, пузыри, вспыхивая и пропадая, неслись по руслам быстрых мутных ручьев.

Мальчик, облепленный рубахой и штанами, закрыл глаза, по лицу бежала вода. Он вытер глаза рукой и почувствовал сырой запах рубахи.

— Домой! Домой! — закричала мать из дверей. Выскочила на середину двора, за руку потащила мальчика в дом. Мальчик упирался ногами в песок.

В доме мать, плотник и мальчик сидят на полу. На подоконнике накопилась вода, постояла на краю и, будто указывая на что-то, скользнула струйкой вниз. Закапало с потолка, мать подставила ведра, от капель они зазвенели на разные голоса.

— Вот покроем, не будет тогда течь, — сказал плотник.

— К ноябрьским бы в дом войти, — вздохнула мать. — Все жилочки повытянула, пока строилась.

— Отец-то теперь уж, видно, не помощник.

— Болеет батя.

Говорят про деда, он спит немного днем, а ночью не спит.

— Дядя Павлик, а шифер долго стоит? — спрашивает мальчик.

— Долго. Шифер на крыше лучше железа — его красить не надо.

— Из чего он, шифер?

— Должно быть, химия, — говорит мать.

— Нет, натуральный, — возражает плотник. — В нем и тряпки есть.

— Какие тряпки?

— Разные. От старых пиджаков.

— Дом в пиджаке, — говорит мальчик.

Тихо гремит и ворчит гром.

— Проехал Илья-пророк, теперь гряды размыло, надо канавы поправить, — встает мать.

— Какой Илья, мам? Я ж рассказывал тебе: электричество! Разряд в атмосфере.

— Да я уж забыла, о чем ты рассказывал. А мамаша-покойница все, бывало, крестилась, когда гром гремел.

— Нету никакого Ильи, мам.

— А кто ж такие страсти напускает? На все его господня воля.

— Бога нет, — говорит мальчик, — есть одна природа. Мы — природа, гром — природа, помидоры — природа.

— Мы — люди, мы цари природы, — замечает мать поучительно.

— Мы, выходит, выше бога, — смеется плотник. Он лежит, рубаха под мышками темная от пота.

— Не знаю, вы люди грамотные, вы и думайте, кто кого выше. А я так доживу.

— Ты, Оля, не так, ты царицей будешь жить, — улыбается плотник. — В таком доме можно жить, умирать не надо. Вот войдешь к ноябрьским, по холодку, печь затопишь, блинов напечешь. И сиди, смотри в окно.

— Когда только этот денек настанет.

— Обязательно настанет, Ольга Андреевна. Блинов напечешь, радио включишь, сиди слушай демонстрацию.

— Куплю я радиолу-комбайн. Заведу пластинку и спляшу, пускай люди позавидуют: без мужика, с сыновьями Ольга построилась.

— Нет, тут в самый раз гармонист пригодится, — говорит плотник. — Посадить его в красный угол: играй «Барыню», грешная душа, допьяна напою.

— Я в школе барабан возьму, — сказал мальчик. — Побарабаню как следует.

 

V

 

Дождь уже кончился. Надо идти лужи мерить. Вода в лужах теплая, ее земля греет.

— Сегодня можно не поливать, — говорит мать.

Она прочищает канавы, а мальчик по полведра носит грязь в конец огорода, где песок. И песок — это значит пустыня.

— Пойдем в мутной воде рыбу ловить, — предлагает Васька.

— Ладно пойду, мам? — спрашивает мальчик.

— Через полчасика.

Как раз через полчаса по улице идут два мужика — Смирнов и Большов. Они несут бредень, хотят рыбу ловить. За ними вышагивает Васька, за Васькой мальчик.

— Ты, Большов, лезь по глубине, а я ближе к берегу буду волочь, — командует Смирнов.

Большов тащит бредень по глубине, под носом у него пузыри. Смирнов волокет свой край вдоль берега, захватывая крылом бредня щучьи травы.

Вытаскивают бредень на пологое место. Выбирают рыбу, она прыгает в мешке у Васьки.

— Кинь травы в мешок, чтоб рыба не заснула, — говорит Смирнов.

— Лезь, Смирнов, теперь ты по глубине.

Смирнов по глубине может только плыть, пузырей пускает еще больше, чем Большов.

— Щуку бы залучить. Щучару! — мечтает Большов.

— Щука с разгона в сетку бьет. Вдавит — сразу почуешь, — обещает Смирнов.

Мальчик подождал две минуты, нырнул неуловимой щукой, дернул сетку как следует и, напрягаясь, унырнул к берегу.

— Поднимай! — орет Большов.

— Поднимай! — орет Смирнов.

— Выводи на берег!

— Выводи!

И сверху матом. И оба трепещут от радости: только что щучара рванула. Мальчик ждет. Вытаскивают бредень на берег — в кошельке дубовым колом лежит большая щука. Смирнов кинулся на нее, хочет за глаза схватить. Щуке больно: глаза ее уже не обволакивает нежная вода, на них что-то давит и обдирает их. И щука уже в горячем сухом мешке.

— Полезли скорей, — распалился Большов от удачи. И вот тащит бредень, как катер, сзади пузыри дорожкой.

— Тише, ребята, — говорит пастух с берега. Стоит на берегу, телогрейку на кусты бросил, чтоб сохла. — Тише, тут сом лежит.

— Где сом? — спрашивает Каюта.

— Вот тут, — пастух показывает кнутом. — Как раз на этом месте бредень зацепился.

— Корягу поймали, как бы бредень не развалить, — говорит Большов.

— Вынайте, ребята, не спешите, он спит.

В трещащем от тяжести кошельке лежит беззвучной шпалой здоровенный сом. Отплавался сом. Вот он лежал в своей яме, вот плавал и помнил то время, когда луна была еще теплой и грела по ночам воду. А теперь его вынули из воды, самого старого сома, и он не понимает, что он отплавался, отнырялся. Мальчик понимает.

«Отпусти сома, дядя Большов! Отпусти сома, дядя Смирнов!» — думает он.

— Вон там еще один спит, — показывает пастух. Мальчик смотрит на него с ужасом.

Заводят бредень под второго сома. Завели — бредень ни с места.

— Волоки! — кричит Смирнов.

Волокут и ругаются. Выволокли черную рогатую корягу, а бредень порвали.

И пастуха нигде уже нет.

Мальчик замерз, трясется.

Дома рыбу вывалили в корыто, разделили веслом на две части. Мальчик повернулся к корыту спиной.

— Кому? — спрашивает Смирнов и показывает на одну часть.

— Большову, — говорит мальчик.

— А это, значит, мне, — Смирнов шевелит веслом вторую часть.

— А вот это кому? — он садится на корточки перед вторым корытом, в котором лежит сом. Сом еще живой. Смирнов дергает его за усы.

— Кому ты, сомяра усатый, достался, — спрашивает Смирнов.

— Не дергай его, — просит мальчик.

— А ты сам дергани. Дергани, он не укусит!

— Не хочу!

Рыбу продали, деньги пропили. Смирнов и Большов ходят пьяные, рассказывают, как сом на полтора центнера весом пробил бредень.

— Я и чинить не буду, — говорит Большов. — Приходи смотри, кто хочет. Полтора центнера!

Мать нажарила рыбы, мальчик ест и нарочно говорит:

— Я такую рыбу выпускаю, когда удочкой ловлю.

— Ешь, ешь, — улыбается мать.

— И сома я бы выпустил. Он один такой старый на всю реку был.

— Ешь, ешь!

Пошел к Ваське.

— Ты бы сома выпустил?

— Выпустил бы. Теперь не выпустишь.

— Ты лей воду не в кадушку, — говорит плотник. — Лей ее в яму с известью, известь надо гасить. Гляди, не упади в яму, а то облезешь.

В яму так в яму. Известь так известь. Гасить так гасить.

Два ведра и два ведра — получается четыре ведра. Четыре ведра и четыре ведра — получается восемь ведер.

Может ли в колодце кончиться вода?

Мальчик ложится животом на сруб и смотрит в колодец. Посреди черной воды — квадрат синей воды, квадрат синего неба. Почти посередине синего квадрата — голова мальчика. Мальчики смотрят друг на друга — оба видят небо. Мальчик на земле долго говорит: а!

И колодец сыро гудит: а-а-ам.

А разобьется ли ведро о воду? Надо быстрей крутнуть рукоятку, тогда цепь размотается быстро и ведро упадет. Может разбиться.

Ведро падает. Не разбивается.

А если кошка упадет в известь!

Мальчик бежит с ведром. Обод ведра бьет его по ноге.

— Хватит воды? — кричит мальчик.

— Хватит, — отвечает плотник.

Мальчик тащит старые двери от сарая и закрывает яму. Одних дверей мало. Тогда он тащит обрезки досок и кусок опалубки от фундамента. Теперь — хватит. Мальчик стоит у края ямы с известью. Правое плечо у него выше левого.

— Поди-ка сюда, — говорит мальчику дед. Он сидит на коленях на краю картофельной грядки. Он решил выкопать куст скороспелой картошки.

— Помоги подняться, — говорит дед.

Сил у него нет. Мальчик подставляет плечо, дед тяжело опирается на него и на лопату. Дед встает.

— Нетути сил у меня, вот до чего дожил.

У него зеленоватая борода. У него большой лоб и мутно-синие мудрые глаза. Пальцы на руках он разогнуть не может.

— До чего дожил.

— Бать, есть будешь? — спрашивает мать.

— Чаю поставь. Нет, и чаю не надо.

— Поешь, бать.

— Наелся за свою жизнь. От горбушки мякушки на день хватает.

— Не возился бы ты на грядках. Мне бабы в глаза ширяют: деду восемьдесят годов, а он по огороду ползает. Нынче вот сыро, а ты на земле сидел.

Дед устроился на порожке крыльца и не чувствует, что по руке у него бродит пчела.

— Через две недели можно скороспелку копать, — говорит он. — Моя лопата цела? Я ее хочу наточить.

— Как хочешь, батя, хочешь обижайся, хочешь нет, а я тебя на огород не пущу. Бабы глаза проширяли.

— Ихними словами подотрись.

— Дед Андрей, а тебе правда восемьдесят годов? — спрашивает плотник.

— Восемьдесят и один год. Я в кампании против германца не был в последний раз. Ну-ка, отведи меня в сарай, — обращается дед к мальчику.

Дед опирается на правое приподнятое плечо мальчика. Плечо выправляется. Они медленно идут в сарай.

— Достань мою лопату из-под кровати, — говорит дед. Мальчик достает лопату. Она острая.

— Достань надпилок из-под застрехи.

Мальчик достает напильник.

Дед точит лопату, плохо видя серый напильник. Руки сами все знают, можно и без глаз.

— Умеешь точить?

— Умею, — говорит мальчик.

— Ну-ка, как ты напильник держишь? Конец его не обхватывай, держи ладонь сверху.

— Умею, — повторяет мальчик.

— Ну, точи, внук мой. Точи не спеша. Точи.

Вот они точат лопату. Потому что через две недели копать картошку.

Лопата уже острая.

— Ну-ка дай. — Дед берет лопату, водит большим пальцем по острию. — Хватит стачивать, — говорит он. — Экономить надо.

— Чего экономить?

— Железо. Подай косу.

Мальчик осторожно подает острую косу.

— Острая коса, — говорит дед.

— Косить только ей нечего.

— Будет чего. Еще, милый, весна будет. Травостой грядет. Знаешь, как раньше косили?

— Знаю. Было как будто праздник.

— Нет. Обыкновенно работали — до пота. Между рекой и озером заливной луг поспевал. Вот, бывало, начнем косить, а мужичака у нас был — на всю деревню один такой, а то и на уезд — как столб здоровый, как он запоет! Луг верст на семь, а все слыхать.

— Какие же он песни пел?

Дед смотрит на мальчика, трогает свою болячку.

— Я уж забыл. А голос хороший был.

— А что ж ты говоришь, что обыкновенно работали?

— А как же? По-твоему, что — как кто запел, так и праздник теперь? Вон радио на столбе день-деньской играет, так что же ты думаешь — каждый день праздник?

— То радио.

Дед опирается на плечо мальчика. Они идут на лавку. Сидят на лавке. Недалеко на столбе играет радио.

— Весной, на Троицу, — говорит дед, — принеси мне зеленой травки.

— Принесу. Я по всему дому рассыплю. Мне нравится.

— Принеси, оплети крест травой. Дверцу в ограде настежь отвори.

— Ты про что? Ты опять про смерть?

— Нет, внучек, я не про смерть, а я про Троицу. Когда тут праздник подойдет, то и у меня там пусть будет. Я услышу. Ты не забудь травы принести.

Мальчик смотрит на траву. В конце лета она стала горячей и пыльной. Пыль смыл дождь. Но трава уже высохла.

— Ты не забудь травы принести.

— Я не забуду. Что ты мне не веришь!

— Верю я тебе. А вот ты своей головой думаешь, что я не помру к весне. Ты думаешь: брешет дед.

— Что ты меня мучаешь? — спрашивает мальчик. — Как я тебе скажу: верю, что ты умрешь? Я не верю.

— Ты не забудь, принеси, — говорит дед. Глаза у него синие, и уже краски жизни поблекли в его глазах. Все, кроме солнца, он видит бледным и размытым. Уже ноги свои он не отличает от земли, на которой стоит. И рук своих он почти не видит, потому что он начал сливаться уже с землей и воздухом.

— Не забудь…

Мальчик несет в синей банке воду. Он смотрит через стекло и воду — мир сжался и расширился, сверкает яркими полосами и красками.

Дед пьет воду из банки. Капли блестят в бороде. Так утром капли блестят на траве.

Дед опирается на плечо мальчика, и они входят в дом. Дед ложится на матрац, набитый сеном, ноги его протянулись к порогу.

— Бать, ты ложись ногами к стене, — говорит мать, и в глазах у нее блестят слезы. — А то просквозит.

Но дед уже спит. Тогда мальчик закрывает дверь.

 

VI

 

— Ты сливу поливал? — спрашивает мать.

За домом, отдельно от яблонь, растет слива. На ней висят покрытые сизым пепельным налетом сливы. Они еще твердые, надо много дней поить дерево, чтобы живая сладкая вода дошла по стволу, веткам и черенкам к мякоти.

— Я не забываю поливать. Она же одна. А когда мы стеклиться будем? Скажи плотнику, чтобы сегодня стеклиться.

— Зачем сегодня?

— Деду холодно уже.

Они пошли посмотреть сливу.

— Сорвать одну? — спрашивает мать. Она срывает сливу, подает мальчику. И мальчик откусывает зеленый бочок, а сизый, поспевающий, оставляет матери.

— Раньше на ней сливы не росли. Я ее сажала, когда ты совсем маленький был.

— Я помню когда.

— Не можешь ты помнить.

— А вот я помню. Я вот так вставал, — мальчик встает на цыпочки, — и видел на столе пышки.

— Под стол пешком ходил. Придумываешь все. Ты говори: «ш». А то ты все шшекаешь. Скажи — «ш».

— Шшш.

— Шибко любишь пышки, вот ты и шшекаешь.

— Сливы еще больше люблю.

За плетнем сидят братья Аникины, всунули носы в плетень.

— Мам, — шепчет мальчик, — вон Аникины за плетнем.

— Оборвете сливы, — говорит мать, — к отцу отведу.

— Аникины молча убегают.

— Излупили они тебя — признайся матери.

— Я если разозлюсь, то со мной никто не справится. Я только разозлиться не могу.

— Не надо, сынок. И так зла хватает на свете.

— Добра тоже много, — говорит мальчик.

Мальчик пошел в дом, сел на табуретку и стал рисовать деда. Вот дед на лугу с косой. Вот косари и трава. По другой стороне луга идет дождь. По этой — навстречу дождю — идет дед. Дед дождя не боится, разводит тучи руками. И поет так громко, что тучи качаются, как ведра, и не могут удержать дождь.

— Не похоже, — говорит Васька. Он пришел с копьем, наконечник сделан из консервной банки. — Вот, гляди, как надо.

И рисует деда. На листе бумаги спит старый дед. Очень похоже.

— Так неинтересно. Так и все спят, — мальчик замалевывает доски пола на рисунке и рисует траву. — Видишь, дед на лугу спит.

— Какой это луг?

— Такой, где теперь огороды. Раньше дед на покосе там для всех пел.

— Что, он артистом тогда был, что ли?

— Нет. Он от легкости и силы пел.

— Я сильный, а не пою на огороде, — говорит Васька.

— То огород, а то луг. Сравнил!

— Ты Коле письмо напиши, — вздыхает мать. — Он волнуется там за нас.

 

VII

 

И мальчик пишет брату письмо. Он пишет, что время идет быстро, а как в армии? Ты ушел в армию весной, пишет мальчик, а теперь август, но пока очень тепло. А как там, где ты служишь? Ты не скучай в Германии. Скоро дом достроится. А как называется танк, на котором ты служишь? Пришли фотокарточку. Все здоровы, чего и тебе желаем. Привези мне из армии хоть один патрон. Сильно скучаю по тебе и жду тебя в отпуск.

Дорогой сынок, приписывает мать, каждый божий день думаю про тебя, как ты там, не болеешь? Все время кручусь по дому, все стараюсь наладить дела, слава Богу, все вроде в порядке. Сильно захворал дедушка, рак у него не заживает. У меня вся душа изболелась за него, днем наломаюсь по хозяйству, а ночушку напролет не могу уснуть через слезы. Как твои дела, сыночек? Слушайся командиров, во всем подчиняйся, ведь там не то, что на работе, выпивать нельзя. Поглядеть бы на тебя хотя бы одну минуточку, увидеть твой лик, и я бы тогда была спокойна. Ждем тебя в отпуск. Гляди там, будь потише со своим оружием. В конверт кладу пятерку денег, а к седьмому ноябрю пришлю посылку. До свидания, дорогой мой сынок.

— Купи на почте конверт, адрес спишешь с Колиного письма. Запечатай, а в ящик не бросай, отдай в окошко, — говорит мать.

— Ладно.

Пошли с Васькой на почту. Еще пошел Ленька, меньший двоюродный брат мальчика.

— Письмо в армию в действующую, пошлите поскорее, — говорит мальчик в почтовое окошечко.

— Брось в ящик.

— А дойдет?

— Дойдет, у тебя конверт «авиа», так что не дойдет, а долетит. Что брат-то пишет?

— На танке служит, — отвечает мальчик.

— Пошли странствовать по свету, — предлагает Ленька.

— Нет, ты глянь!

— Пошли странствовать, — говорит мальчик. И они пошли странствовать. На почте пахнет сургучом и шпагатом, как будто снаряжением экспедиции.

— Дайте нам сургуча, — просит мальчик. Почтовая тетка дает им отшлепок сургуча.

— Надо курева набрать, — решает Васька. Они крутятся возле столовой, набирают «бычков» подлиньше, а спички есть у каждого.

За клубом деревянная, со щелями, уборная. Вот они курят до тошноты, и из щелей валит бледный синий дым. Вышли и полежали недалеко на песке, пока перестало кружить в голове.

— Я курить брошу, — говорит мальчик. — Мать узнает, что я закурил, голову оторвет.

— Не узнает. Ешь чеснок с сургучом.

— Раз уж трепала за уши. У меня от курева голова болит.

— Так и должно быть, — авторитетно заявляет Ленька. — А не болела бы — чего тогда и курить.

Они идут по полю. У поля ни конца и ни края. По пути они должны найти военный склад оружия, который остался после войны, и никто про него не знает. Понемногу укорачивается за спиной заводская труба. Путеводная звезда никогда не гаснет. Они найдут склад оружия, они откопают дверь, они услышат строгий окрик: кто идет? Идут освободители всех народов! Они войдут в подземный склад и скажут часовому, что война кончилась. А нет ли закурить? — спросит часовой. Он скажет: а ну-ка, ребята, подержите винтовку. И он перемотает портянки. Мальчики странствуют по полю и ищут военный склад, где забытый военный часовой. Или нету склада? Но один склад, снарядный, в деревне же нашли. Снаряды в земле лежали.

Доходят до железнодорожной ветки, в насыпи ее труба, и ждут, когда паровоз проедет, а сами залезли в трубу. И вот от завода едет паровоз, и земля от этого гудит, и страшно и сладко на душе. Шумит над самой головой. Опять труба не обвалилась!

По рельсам к заводу идет мужик.

— Дядь, а почему тут не луг? — спрашивает мальчик. — Места же много.

— Место высокое, и земля соленая, — отвечает дядька. — Одна полынь выдерживает.

Теперь заводская труба с султаном дыма растет и растет. Если подойти поближе и смотреть на самый срез трубы, то видно, что дым не выползает, а вылетает. Наверное, труба истерта дымом. Нет, труба заросла изнутри сажевым мхом, и в сажевом мхе только узкое витое жерло, по которому, шелестя и мерцая искрами, проносится дым. А если трубу повалить, можно будет пролезть по этому жерлу. А если на трубу залезть, можно увидеть весь белый свет.

И белый свет поворачивается вокруг мальчика, на горизонте — синий сосновый лес с медведями, с другой стороны кружится сиреневое и серебряное полынное поле, белые облака, осыпаясь на севере снегами, валятся за голову мальчика, и небо разделено на части белыми следами самолетов. Из самолетов видно, что облака близко, а земля далеко и земля расшита речками, а между облаками и полынями — птицы.

Мальчик шагает по рельсам — неудобно, он шагает по шпалам — неудобно, он идет по полыни, он бежит по полыни, он летит по полыни, раскрылив руки — и вот овраг.

Мальчик умеет летать, так как все мальчики умеют летать. Он бежит по полыни, он отталкивает землю, он летит. Он летит долго, потом отталкивается от глинистой, сухой стены оврага и опять летит, потом опять отталкивается от стены оврага и опять летит, а на дне оврага, на дне теперь сухой весенней реки растет желтая, жесткая трава. Небо отсюда далеко.

Мальчик карабкается по крутой овражной стене, цепляется за полынь, полынь обрывается, и мальчик балансирует, стоя на глиняном уступе, и глиняные комочки катятся из-под ног. Он тянется к полыни, а уступ обваливается. И он падает, и он опять лезет и лезет вверх, ссаживая локти и колени.

И вот он снова летит и видит, как под ним проносится земля.

И вот он вылез наверх, и снова летит, и смотрит теперь на небо, но оно неподвижно, а земля встречает его твердая, как камень.

— Хватит, — говорит Васька.

— Хватит прыгать, — говорит Ленька. — Пошли домой, есть охота.

— Один раз, — мальчик разбегается и кричит: один раз — и лети-и-ит.

Он птица.

И вот они идут вдоль заводского забора, и за забором — трубы и машины, шипит пар, блестит сварка. Мальчик тут думает, что его никогда не примут на завод, где так ярко блестит сварка. На самом верху высокого дома в заводе, там, где сплелось железо, человек уперся ногами в стену и висит на поясе и сваривает железо, а капли огня горстями и стаями летят вниз, расплескиваясь в салют. Если бы одну минуту дали сваривать железо! И мальчик идет и оглядывается, а человек уперся ногами в стену, и капли белого, синего, потом желтого, потом красного огня летят вниз, и железо срастается с железом, и где они срослись — там сталь.

Мальчик оглядывается.

 

VIII

 

Пошли на улицу Некрасова, где Ленькин дом. Идут по песку, а под всеми заборами — пыльная полынь. Под Ленькиным забором растут цветы.

— Полезли, — зачем-то шепотом говорит Ленька.

Они полезли в подвал. За дровами в пустой бочке, в коробке от ботинок, лежит бинокль. Блистают его стекла. Залезли по лестнице на чердак и смотрят. Вот река в каком-то радужном стеклянном дыму. На реке моторка с мотором «Стрела», за рулем внимательный мужик в телогрейке. Тоже путешественник. Вот мутная волна, песок и кусты. Собака — ушки на макушке, лает на мужика, а он ее не слышит. И плывет баржа — под носом бурун, и от толкача-катера бурун. В толкаче внимательный рулевой в фуражке. И мальчик внимательно смотрит в замечательный бинокль.

— А летчика в самолете видно? — спрашивает он.

— Бесполезно смотреть, — говорит Ленька.

Мальчик смотрит на самолет, летчик машет ему рукой. Вырастешь, летчиком будешь, говорит летчик. Буду!

— Давай меняться, — предлагает Ленька.

— На бинокль?

— Нет, ты что, с ума сошел? Ты мне пистолет, а я тебе знаешь что?

— Что?

— Ты мне пистолет, а я тебе толстую книжку.

— Давай!

Книжка тонкая, про беременность и роды. Смотрят, и им жарко.

— А вот тут знаешь что? — спрашивает Ленька и быстро переворачивает страницу. Мальчик смотрит и думает, как больно рожать.

— Я ее у Сереги своровал с этажерки, — шепчет Ленька.

— Как же ты ее назад поставишь?

— Приду, как будто книжки посмотреть, — и поставлю.

— И нас так рожали.

Вылезли из подвала, вышли на улицу, видят — стоит коза и думает. Все думают, все все понимают: козы и собаки, телята и овцы. Куры, может быть, не думают? И куры думают, только немного. Рядом с козой мальчику грустно. В одном доме мальчик видел: коза лежит на полу со связанными ногами и кричит, а тетка сидит толстым задом на крошечной табуретке и дергает пух. Козе больно, и она жалуется и думает: вот бы обдергать пух с тетки, пусть бы покричала.

В этом доме две комнаты. В первой тетка дергает пух с козы, а у стола сидит теткин муж, он худой. В углу иконы и лампада. Во второй комнате дети — Нинка, Светка и Мишка. Мальчик стоит на пороге. Мишка говорит: проходи.

А мальчику страшно. У козы коричневые глаза, коза то замолкает, то кричит и бьется, стуча копытцами по полу. Коза кричит. Тут мальчик выходит на крыльцо, и коза перестает кричать. Должно быть, пух кончился. Теперь можно идти. Он опять открывает дверь, он входит боком, он притягивает дверь, и вдруг коза опять тонко и грубо кричит от боли. Худой теткин муж неподвижно сидит за столом, как сидел пять минут назад. Он глухой. Он ничего не слышит.

— Проходи, чего ты стоишь у двери, — говорит тетка.

— Я пойду, — говорит мальчик деревянным голосом. — Пойду, а то мать заругает.

У него деревянно во рту, а в животе тошнота. Это было давно.

— Ты чего как закоченел? — спрашивает Ленька.

Мальчик садится перед козой на корточки. У козы коричневые глаза и рога с оборотом.

«Дергали из тебя пух?» — молча спрашивает мальчик.

«Давай я тебя отвяжу», — думает он. И отвязывает. Он берет козу за рога, коза поняла, что ей надо делать: нагнула голову и уперлась ногами покрепче. Мальчик смеется и бежит от козы. Коза спокойно глядит ему вслед, стоя возле своего кола.

Мальчик на бегу чувствует, что ему холодно. Он бежит быстрей, и ему правда холодно. Потому что это августовский вечер, а лето не очень теплое. И дует ветерок.

Собака тем временем бежала по берегу за моторкой, а коза так и не смогла отойти от своего кола.

 

IX

 

— Не разобьешь шиферину? — спрашивает плотник.

— Не разобью.

Мальчик берет молоток и забивает гвоздь. Потом еще один. Потом — по пальцу. Не разбил шиферину. Нажал на палец, и выдавилась капелька крови. А по другому пальцу ползет божья коровка.

Божья коровка на подушечке пальца расправляет крылья. И вот улетает. Летит вверх, летит вниз, пролетела между стропил, полетела выше дерева. С громким быстрым шелестом пролетел голубь. Без всякого звука летит самолет. «Сейчас я полечу», — думает мальчик.

Стоит на краю крыши. По всему небу разноцветные вечерние облака. Были бы крылья, слетал бы к тому облаку, и к тому облаку, и к тому облаку. И вон к тому облаку.

А может быть, есть крылья, только забыл, как летать?

Прыгает. Летит, и ему холодно. Падает… И потом помнит об этом всю жизнь.

В доме за столом сидит плотник, он ест большой кусок хлеба, ест помидоры. На столе большая сковородка с жареной картошкой. Пар — как облака. На столе маленький стаканчик.

— Я тебе скажу, Оля, ты молодец, что итальянки заказала. Это вещь, — говорит плотник.

Итальянки — большие окна.

— Когда Коля в отпуск придет? — спрашивает мальчик.

— Как заслужит.

— У него глаз меткий, он заслужит, — соглашается дед. — Из танка даст снарядом… Коля меткий, он весь в Митьку, в отца. Тот, бывало, до войны на что молодой еще был парень, а на охоте не отставал. Под вечер и то не мазал.

Мальчик вышел из дома, пошел к сараю — там на крыше сушились ореховые удилища. Разрубил одно пополам, согнул и связал концы толстой леской. Стрел было сколько хочешь: старая хата была крыта камышом, камыш лежал под стеной сарая.

Из бочки выловил огурец — воткнул его между досками щелястого забора.

«Я тоже в отца, я тоже меткий», — думает мальчик. Натянул тетиву и увидел, что стрела вонзится в огурец. И опустил тетиву.

Стрела свистнула и ерзнула в заборную щель.

— Плохой ты меткач, — сказал Васька. — Пошли в три-та-та играть.

И пошли играть в три-та-та — в прятки. А огурец качнулся и упал в пыль.

Улица заросла бурьяном, а посередине ее лежали столбы — скоро будет электричество. Один столб стоял и был на улице выше, чем в заводе дымовая труба. Посчитались, и выпало водить Ваське.

Мальчик убежал прятаться под крыльцо. Тут было совсем темно. Тут кто-то был. Мальчик протянул руку — Зинка.

— Тихо, — сказала Зинка.

Зинка дышит тихо-тихо, и от нее идет тепло. И мальчик подобрался к ней поближе, чтобы лучше спрятаться. Он сжался, потому что рядом ходит Васька на неслышных ногах. И Зинка придвинулась к мальчику. И он почувствовал своей рукой ее руку. Ничего в темноте не видно. Мальчик трогает Зинкину косицу.

— Что ты? — шепчет Зинка, и мальчик замирает.

— Ничего, — говорит он, и у него дрожат руки. «Зинка! — думает мальчик. — Зинка!»

— Что ты? — шепчет Зинка и трогает его за волосы. От этого он кажется себе маленьким. И тогда он сжимает ласково ее ладонь. «Зинка!» — думает мальчик.

Они бегут, и мальчик не чувствует ног.

И вот вечер. Ночь. Мать уже спит.

Он поворачивается набок и думает. Вот блестит река, а в ней живут рыбы. Он и Васька ныряют и бегут по полыни. Он летит и летит, и летит, а земля под ним несется, но небо над ним неподвижно.

Плотник восхищается: неплохой корабль, гляди-ка, дед, какой у ребят корабль, и дед на крыше поет, остановившись отдохнуть. Блестит его коса.

А мальчик залез на мачту, оттолкнулся от нее, и под ним прошли белые паруса и палуба, и он полетел над бурлящим зеленым и пенным корабельным следом.

Мать встала и укрыла мальчика потеплее.

 

ДЕРЕВО И ЗМЕЯ

 

В глупые младые годы вычитал я в одной лживой, как теперь понимаю, книге такое изречение: чтобы быть счастливым, человек должен посадить дерево, написать книгу и убить змею. Всего-то навсего. Я решил начать с самого легкого — с книги. Не знал дурачина, что до этого самого момента был вполне счастливым, а после — никогда. Взял тетрадь в сорок восемь листов, красным карандашом написал на обложке «Книга».

Книга, понятно, должна состоять из слов. Вот, к примеру, слово «река». В этом слове сама река, ее сильные ленивые струи, когда она течет по равнине, обозначаются слогом «ре». Слог «ка» — это ширина реки, ее спокойный поворот, ее протяженность.

Я писал слово в тетрадь, но реки уже не было, а было только слово «река». Все пропадало. Но что такое одно слово, если я посягал даже на предложение. Писал предложение, то есть предлагал свою мысль, свое чувство неизвестно кому, от кого зависел, чьей оценки ждал как самого главного мгновения своей жизни. И понимал, что он думает про мое предложение.

Я бросал ручку. Вырывал страницу.

Делался страшно ленив, как казалось со стороны, потому что сидел оглушенный, ничего не чувствовал, кроме жуткого жара в самой середине груди.

Потом вскакивал, бежал на улицу, цеплялся за машину, или гнался за кем-нибудь, или убегал от кого-то, или бил по мячу, или устраивал быстро детскую драку — лишь бы не стоять на месте. Лишь бы не стоять, чтобы этот страшный жар не сжег меня совсем.

Так постепенно таяла моя тетрадь. Иногда я писал несколько предложений подряд, не перечитывая их сразу же, а стремясь написать побольше…

Это было еще хуже.

Потом я исхитрился и, написав несколько предложений, не прочитал их вовсе, а просто захлопнул тетрадь, сунул ее в дровяном сарайчике под полено и завалил сверху крупным колючим антрацитом.

Там, под поленом и углем, тетрадь пролежала все лето. К осени я раскопал ее.

И не порвал страницу. Вдруг я понял, сидя в сарае и слыша возню мышей, что не могу порвать эту страницу. Я прочитал ее раз десять или двадцать и все это время слышал, как шуршат мыши, как по улице едут, гремя на шоссе, грузовики, как мать зовет меня в дом. Я вышел из сарая с тетрадью в руке и увидел, что ласточки летают ниже проводов — к дождю. Я все понимал и слышал, но в то же самое время слышал и каждый звук написанного в тетради. Все, что было там написано, не отделяло меня от земли, мышей, ласточек, от собирающегося дождя, от дребезжания старых полуторок на новом, бугристом и ребристом шоссе, которое проложили на нашей улице.

У меня была уже страница. Но дальше, вслед за ней, шла бесконечная череда чистых, чуть-чуть сырых листов, и на них не было еще ни буковки. И мне предстояло теперь заполнять эти страницы словами и предложениями, строчками, писать и писать, и когда я взялся за это, то увидел, что тетрадь моя заколдована, потому что чем больше я писал, тем больше прибавлялось в ней чистых листов, словно кто-то вплетал их по ночам, продлевая мой бесконечный и невыносимый труд. Причем эти новые листы были такими же чуть-чуть сырыми и так же пахли землей и углем.

И вот когда я совсем измучился, заполняя страницы, услышал, что, оказывается, чтобы считать жизнь достойной, надо выкопать колодец. Книга была необязательна, ее заменял колодец, а другие два условия сохранялись — по-прежнему требовалось посадить дерево и убить змею. Я взял тогда тетрадь, чувствуя ее тяжесть, и сжал в руках, сминая. Горела печь. Я открыл дверцу печи. Огонь облизывал дрова, и они сперва чернели под желто-белыми языками, а потом сквозь седину пепла проклевывались малиновые, раскаленные стрелочки, складывающиеся в рисунок, подобный рисунку линий на ладонях. Я хорошо себе представил, как это будет, и подумал про тетрадь: наконец-то ты высохнешь…

Мать подошла и захлопнула дверцу печи, сказав: «Чадит!»

С тех самых пор я не переставал удивляться способности бумаги сохранять запахи. Тетрадь сохранила запах огня, а ведь огонь никогда не касался ее страниц.

При желании я могу, взяв ее в руки и закрыв глаза, увидеть каждый язычок пламени в топке печи, небольшую, почти черную кочергу, материнскую ладонь, закрывающую горячую дверцу. Много позже я подумал, что, наверное, никогда бы не следовало откапывать спрятанную тетрадь. Вероятно, она истлела бы в земле, но я откопал ее раньше, и получилось, что она как бы проросла земляной силой, что-то в себя вобрала вместе с запахом земли. Теперь много можно рассуждать об этом, и лукавый разум найдет как бы и без моего участия убедительные истолкования происшедших скромных событий, но требуется вести рассказ дальше, потому что появился колодец, несмотря на то, что тетрадь не исчезла и не перестала меня мучить.

Мы — мать, старший брат и я — жили в старом доме, в хате, и надо было строиться. Предполагалось, что когда мы построимся и войдем в новый дом, наша жизнь изменится. Тут невольно хочется поиронизировать, ибо какое банальное и беспредельно смелое словосочетание употреблено для обозначения наших неопределенных надежд! Жизнь изменится! Получилось же все, как было только что сказано: жизнь изменилась. Может быть, точнее надо сказать так: мы изменились, мы все изменили. Мы сломали дровяной сарайчик. Из шлака, цемента и воды наделали великое множество шлакоблоков, причем начинали эту тяжелую работу в дождь, а дождь, как следует из известной приметы, способствует всякому начинанию.

Приметы относительны, потому что строительство дома шло не так, не в том порядке, как мне хотелось, и несмотря на своевременно выпавший дождь была допущена страшная, вышедшая мне боком ошибка: колодец мы выкопали уже после того, как построили дом. Ведь до чего ловко все могло бы получиться: начинаешь строить дом — выкопай сперва колодец. Для строительства дома требуется немыслимое количество воды. Так как я по малолетству ничего не умел, мне выпала доля водоноса. Я не хочу сейчас вспоминать, что такое обеспечить водой строительство четырехкомнатного дома, сколько для этого требуется ведер воды. Только скажу, что быстро научился и сейчас умею носить два или три (с коромыслом) ведра воды шагом или бегом, днем или ночью, по ровной дороге или по колдобинам, не проливая на землю ни капли — ни единой, ни единственной, ни самой маленькой. Я научился так ее беречь, что, наверное, она даже не испарялась из моих ведер. Кроме того, я научился мгновенно лечить рассохшиеся бочки и готов поделиться этим профессиональным опытом. Если течет бочка, надо взять горсть пыли (не глины, что кажется значительно более удобным, глина вымывается, и толку от этой операции никакого) и этой горстью, полураскрытой ладонью провести изнутри наполненной водой бочки вдоль рассохшегося шва. Пыль всасывается током воды и накрепко замыкает щель.

Также я научился осаживать обручи — с той же постоянной своей целью сбережения воды и еще приноровился спасать вовсе безнадежные емкости, выстилая их изнутри полиэтиленом, предварительно грамотно раскроенным и сваренным затем по швам горячим утюгом.

Вся эта премудрость потребовалась для того, чтобы экономить воду, ибо колодца-то у нас не было. Мы-таки построили дом и надумали копать колодец, и я понял справедливость событий: мы его выкопаем — без меня этого делать не будут, потому что незаметно мать и брат привыкли, что я умею работать. И когда мы его выкопаем, уже в точности будет исполнено одно из трех условий счастливой и достойной жизни.

Что такое тысячи ведер воды в сравнении с этим прекрасным делом! Да ничто, ерунда!

В солнечный день мы начали копать колодец, потому что кто же в здравом уме будет ждать дождя для того, чтобы начать копать яму, с которой, собственно, и начинается колодец. В наших местах вода лежит слоями: метрах в двенадцати от поверхности проходит второй водоносный слой, а первый разжижает землю на глубине четырех-пяти метров, но на нем никто не останавливается.

Считается, что нижняя вода чище и вкусней, так оно и есть, потому что первая вода неуловимо чем-то отдает, в ней есть как будто бензиновый привкус.

Мы вырыли яму и опустили в нее бетонную круглую кадку без дна — первое кольцо. Потом по очереди с братом залазили в это кольцо, подкапывая его по кругу, отчего кольцо потихоньку опускалось. Когда верхняя его часть сравнивалась с землей, на первое кольцо накатывалось второе, они скреплялись цементом, и работа шла дальше. Трудно было удалять песок, а вынуть его надо было тонны. Делалось это при помощи ведра и веревки, причем, когда сверху вытягивали ведро, надо было стоять, прижавшись к стенке, потому что у ведра могло вывалиться дно, а тяжкий ком сырого песка — это не тополиным пух, убить может.

На пятой кадке повело весь ствол. Мы дошли до плывуна, и не было никаких сил вычерпать кашу из воды и песка, непрерывно заполнявшую нижнюю кадку. Требовалось как можно скорее пройти водоносный слой, укрепиться в грунте, но ничего не получалось, слой был толстый, и хаотическое движение песка, подобное течению земли, выгибало и выворачивало ствол не рожденного еще колодца, разрывало цементные связи. И появилась у нас с братом злоба к песку и воде. Планета, в которую мы углубились на пять с лишним метров, слышала наш мат. В колодце мне тоже дозволялось ругаться — поэтому я не простудился.

И вот кое-как, с матом и песней «Марина», которую мы пели также со злобой, мы внедрились в одиннадцатый метр и тут едва не утекли по подземной реке неизвестно куда. На одиннадцатом метре я понял, почему дрейфуют материки, и предметно осознал, что суши на земле гораздо меньше, чем воды. Думаю, что подземная река, по колено и по пояс в которой мы стояли, текла не от колодца к колодцу, а от нас к Китаю: таково было ее направление, туда выгибался колодец, и если нижняя кадка когда-нибудь оторвется, если уже не оторвалась, то быть ей непременно в тех географических отдаленных краях. И до чего же мне сейчас жалко, что по молодости и скромности не украсил я тогда ее бетонный бок впечатляющей надписью «Здесь был Витя».

Мы делали свое дело, понимая уже его безнадежность. Колодец вывернуло чуть ли не на соседнюю улицу, и жутко было в него опускаться, потому что снизу виден не ровный круг голубого неба, а некий серп. Ведро с песком и водой ползло с противным скрежетом по наклонной стене, начиная отклоняться от нее где-то в середине своего неблизкого пути. Сверху капало — из разошедшегося шва. Брат взял и плюнул в колодец — себе под ноги, и стихия всосала плевок. У меня потек правый сапог, и я сказал:

— Коль, давай вылазить.

Он прекрасно понял, что я предлагаю больше не пытаться одолеть воду и землю. Он сказал:

— Давай вылазить.

Через несколько дней вода в колодце отстоялась, очистилась, успокоилась. Ничего, она была вкусной, она добывалась все-таки из второго водоносного слоя, но колодец… что это был за колодец, если эхо в нем не аукалось умноженно, а отзывалось коротким глухим звуком. Попили мы этой странной водицы некоторое время, потом оставили в колодце несколько ведер, не сумев их вытащить, и закрыли его навсегда.

Через месяц мы прокололи землю стальной трубой с фильтром на конце до двадцать шестого метра, пропустив ее через множество водоносных слоев, подключили электрический насос — и все заработало. Эта система служит хорошо, вода идет ледяная и голубоватая от чистоты. Колодец же — будто укор нам и напоминание, что, во-первых, мы не смогли сделать простого дела, а, во-вторых, что доброе заповедное дело не сразу дается в руки.

Вообще казалось, что я виноват в чем-то перед этим несчастным, измучившим нас колодцем, как виноват человек перед всякой неудачной, некрасивой вещью, вышедшей из его рук. Он все может списать на промах, на невезение, может простить себе, но каково жить уродом этой вещи? И мало ли что считается, будто вещь не одушевлена и ничего не чувствует. Как же не одушевлена, если в своей красоте или уродстве она воплотила как раз состояние души своего… родителя, что ли. Мрачен он был, либо устал, либо зол — вот и не вышло. Потом не разберешь — от мрачности или усталости произошла неудача, да это и неважно, потому что мрачность есть усталость эмоций.

Желая превозмочь эти чувства, мы с Колей не просто закрыли жерло колодца капитальным щитом, чтобы туда и лист с дерева не пал, но и сделали ворот, и накрутили цепь, и соорудили двухскатный навесик. С виду колодец, а по сути какая-то ненужная декорация. Так мы схитрили, замаскировав крупный огрех — и сделали плохо, потому что разные люди, бывая в нашем дворе и видя псевдоколодец, обязательно испытывали желание попить «колодезной». Приходилось объяснять, что у нас колонка, и говорить, что вода идет с двадцати метров, что там труба, фильтр, то да се.

И вот, похвалив действительно отличнуюводу, добытую насосной тягой, гость обязательно добавлял, что колодезная, наверное, была бы не в пример слаще.

О, эти наши гости вместе с нашим колодцем! Однажды не сумев сладить с ним, даже не с ним, а с водой и землей, почему должны были мы платить чувствительную дань неловкости посторонним по сути людям? И не неловкости, а стыда — не за то, что на плохом месте колодец, а за то, что, осознав неудачу, мы все-таки делали то, что не могло быть хорошо, и, дотянув до конца, начали изощряться в украшательстве этого греха.

Свои — родные и соседи — все понимали, а чужой человек на дворе — это было испытание чувств. Нервы у брата не выдержали, и он разобрал декорации. Теперь посреди двора оставалась просто закрытая бетонная кадка. Полое тело колодца — одиннадцатиметровый столб воздуха, изогнутый в земле, — было окончательно замуровано, и эхо наших голосов, которые сколько-нибудь да проникали внутрь, бродило теперь и гасло в стоячем воздухе над беспрерывно сменяющейся, притекающей и утекающей колодезной водой.

Осенью брата взяли в армию. От дома и колодца он так устал, что серьезно считал, будто в армии отдохнет. На следующий год весной я послал ему фотографию, она цела до сих пор, и на этой фотографии я и мать стоим около нашего дома, а справа от нас видно невысокое дерево. Это тополь.

Кто из нас троих и когда посадил его — не помню. Когда я обнаружил его на фотографии, спросил у матери, не она ли сажала дерево. Она сказала, что не сажала. Я написал письмо Коле. Но и он не сажал. Тогда стало ясно, что дерево появилось само собой, и, значит, я его должен вырастить. К тому времени я посадил множество деревьев как юный озеленитель. Но это были сосны, и они не могли идти в счет, так как росли и без того тысячами на песке вокруг моего села Песковатка. Этот тополь я, не посадив, должен был вырастить. Это было Дерево.

Я его поливал немного. Тополь рос быстрее меня. Я помню его детство, тонкость, потом быструю, как у людей, юность. Вскоре он окреп и к высоте прибавил прочную осанку. Фигура дерева хотя и развивалась еще, но незаметно, медленно, потому что пришла пора его долгой зрелости. Таким тополь должен был стоять свой век.

Росли и мы. Брат женился и жил, как у нас говорят, «через стенку», с матерью. А я тоже отслужил в армии, потом учился, работал далеко от дома и как-то в один из приездов, рассматривая свой огромный уже тополь, заметил кое-что новое и невеселое.

Мать рассказала: несколько лет назад перетягивали летом электрические провода, и электрик для удобства работы обмахнул ствол проволочной петлей, а снять ее поленился или забыл. Петля вросла. Тополь превозмогал удавку кольцевым наплывом коры — и выстоял, не засох. Обруч потихоньку удалялся с ростом дерева от земли, но потом тополь перестал расти, и кольцо остановилось метрах в семи от корней. Должно быть, проволока перехлестнула налитые соком древесные каналы и медленно гнила в живой древесине, отравляя ее железной ржавью. Чтобы пропитать крону, тополь развил корни — они мощными узлами выступили из земли и, казалось, гудели от напряжения. Два из них уходили под фундамент дома. Дерево мучительно гибло.

Брат снял кору со ствола, сколько смог достать с земли, корни подкопал и пресек топором. Тополь начал до срока терять лист. К августу он заметно пожелтел, поредел и сам не шумел, как способно иногда шуметь без ветра взрослое сильное дерево, а если случался ветер, то шелест тополя был тих и осторожен, будто он не хотел тратить сил.

Судьба его была решена. Опрокинутым в почву до колодезных глубин разветвленным деревом корней, многими усталыми пятернями и нитями он держался за землю, проницая ее песчаное материнское тело; просвечивающую, шепчущую крону пронизывали два электрических шнура, отбегающих по небу к мертвым бетонным столбам. Так земля и небо еще связывались с ним, но люди от него отказались.

На ближайший свободный день мы с братом наметили его повалить. Конечно, мы не торопились отыскивать этот свободный день. Куда спешить при такой работе, зачем гнать ее быстрее и быстрее? На душе у нас было тошно. Все-таки тополь еще живой, хотя и измученный. Он был обречен, и я понял, что нельзя больше тянуть, хватит уже издеваться над несчастным деревом, надо же и о Боге помнить.

Из живого, что есть на свете, человеку деревья, может быть, ближе всего. Они наделены беззащитностью перед миром — как и человек. (Кто думает по-иному о своей человеческой могущественности, пусть навестит упокоенных родственников на кладбище — давно ли они были относительно молоды? Можно еще посмотреть свои школьные фотографии…) Деревья наделены судьбой, как человек, той судьбой, которой нет у земли и моря. С землей и морем не равняться — они вечные, их не постичь в короткий срок людской жизни.

То, что эта жизнь коротка чрезвычайно и по нашей собственной вине недостаточна для исполнения благих дел, подтвердила внезапно грянувшая суббота — день свободный и по всем признакам явно годный для убийства деревьев. За субботу мы наточили топоры и пилы, которые и без того содержались Колей в отличном порядке. Просто, конечно, тянули время.

В воскресенье мы позвали электрика, он залез на столб и отключил наши провода, чтобы не было короткого замыкания, если тополь неудачно рухнет и оборвет их. Мне показалась, что электрик пришел пьяный и с чувством вины перед нами. Наверняка это трудно утверждать, а впечатление такое было. Мы перекурили отключение проводов, и электрик сказал, делая равнодушный вид:

— Ну, мужики, вперед!

Отступать нам было некуда.

Поздним вечером мы сгребли в кучу иссохшие тополиные ветки — получился целый стог. Ствол лежал рядом, как труп. Без бензина и газетки — с одной спички взвилось красно-желтое пламя, обесцветившее свет ближнего фонаря. Мы протянули руки к огню, грея и без того разгоряченные, красные от топоров ладони. Дым столбом пошел вверх, но тут же столб начал опасно крениться и скоро лег над дорогой в струях рожденного костром слабого ветра.

По дороге ехал автобус. Два голубых его луча пробили темноту, сгущавшуюся вокруг костра и фонаря, и ослепили нас.

Когда мы уходили, я увидел, что в траве, сухой и пожухлой, ручейком скользнула змея. Я отпрянул в страхе и понял, что самого главного мне не совершить — не убить.

Но я потянулся к топору.

Следующим утром я написал этот рассказ.

 

——————————————————

Виктор Степанович Пере­гудов родился в 1949 го­ду в селе Песковатка Лискинского района Воронеж­ской области. Окончил отделение журналистики Воронежского государственного университета. Работал в воронежской газете «Молодой коммунар», журналах «Политическая работа», «Сельская молодежь», издательстве «Молодая гвардия». Занимал ответственные должности в ЦК ВЛКСМ, по­литических структурах, Совете Федерации РФ, мэрии Москвы. Публиковался во многих центральных газетах и журналах. Автор пяти книг прозы, в том числе «Великие сосны», «Семь тетрадей», «Золотой сад». Член Союза писателей России. Живет в Москве.