(473) 253 14 50
253 11 28

Сквозь годы увидеть лица

ВИКТОР БУДАКОВ

(Беседы о жизни и литературе с Владимиром Кораблиновым)

 

Виктор Будаков сказочно богат родиной своей. Доном-батюшкой, чудодейственная вода которого насыщена какими-то особенными элементами, вызывающими в человеке отменно независимый и свободный дух…

На восток от Дона великая река Волга, по которой гуляли донские казаки Стенька Разин да Ермак Тимофеевич; последнему и на Волге стало тесно, и он со товарищи пробил дорогу в Сибирь. А на запад от Дона неподалеку река Днепр, путь из варяг в греки. Порой этот путь проходил и по Дону; вездесущий автор обозначил свои сторожевые посты и в те времена и, кажется, никого не оставил без внимания. «…то ли в десятом, то ли в двенадцатом веке пробираюсь я к Дону — непонятно зачем, может быть, предчувствуя свое будущее здесь рождение… Не ранено-приотставший и заблудившийся ли я воин из полка Игорева?..» По одной из версий, сеча дружины князя Игоря с половцами произошла близ нынешней Россоши, а это уже самая что ни на есть родина автора…

Валентин РАСПУТИН.

Из статьи «Сторожевые посты

Виктора Будакова».

 

* * *

 

Беседы с Владимиром Александровичем Кораблиновым о жизни и литературе выпадали часто. Было их так много, что из них, верно, составилось бы многотомие. Однако рассказанное автором «Жизни Кольцова» и «Жизни Никитина», особенно внебиографического свойства, я не всякий раз записывал, о чем после не однажды сожалел; а если записывал — не всегда вслед голосу, чаще день-другой спустя — по памяти. Был, правда, и магнитофон. Записал на пленку всего лишь о Платонове и Прасолове, но пленка оказалась технически плохо исполненной. Здесь беседы даны не тематически разбросанными, каковыми они были на самом деле, и не в разговорном жанре, а чаще в форме рассуждений из вопросов-ответов, подчас соединенных из разговоров разновременных. Значительная часть бесед связана с моими поездками, после которых я неизменно навещал дом писателя.

(Внедиалогические авторские — лирические, исторические, событийные — отступления даются в скобках).

 

1

 

— Коли в доме есть дети, приобретайте книги, — сказал Владимир Александрович, когда мы, на этот раз со старшим моим сыном Игорем, расположились у большого стола посреди центральной комнаты, в квартире просторной, притемненной. — Хотя бы шкаф, хотя бы книжная этажерка под домашним кровом должны быть. Пусть даже не самые лучшие книги: при одном взгляде на них чем-то да воспитывают, рождают тягу к хорошему и неизвестному. Я-то помню книжный шкаф в нашем сельском доме. Там были сочинения отцов церкви, книги Тихона Задонского, карамзинская «История государства Российского», целыми кипами журнал «Нива», русская литература девятнадцатого века. Меня воспитал отцовский шкаф. Прочитанная в детстве сцена встречи с волками у Мельникова (Печерского) и поныне стоит перед глазами, аж мороз по коже… А Пушкин, Гоголь, Толстой, да что там перечислять: почти вся отечественная классика — благодатное поле красоты, художественности, разума, сострадательности, честного взгляда на человека и мир.

— Книги в нашей стране долго не живут: то войны, то революции, то пожары, то потопы. У моих крестьянствовавших дедушки, бабушки было одно Евангелие, а у отца, окончившего педучилище, перед войной подобралась многотомная библиотечка, да в войну и дом, и книги сгорели. А у меня большая библиотека — вся в движении: одно приобретаешь, другое даришь, раздаешь. И будет ли она нужна моим детям — вопрос.

Книги в одном ряду, а начинены разным. В них свет и мрак. Добро и зло. Целительный напиток и яд. Стоят спокойнехонько рядышком, а они, по сути, недруги. Такие враждебные друг другу страсти и мысли кипят в них!

— Тут ничего не попишешь. Книги — образы нашей противоречивой жизни. В нашем так называемом литературном сообществе разве нет если не врагов, то одиозных фигур! Властям жалуются, локтями более слабых расталкивают, ложью и завистью исходят.

А что до книг… Из современников читайте талантливых и, по возможности, достойных. Талантливое и достойное видишь с первой страницы. А еще лучше читать классику. Там и предательство, и клевета, и низость возмущают, но не так ранят, как предательство, клевета, низость ныне живущих.

 

2

 

(Разговорились о мировой классике. Тысячелетиями созидалось ее величавое здание. Бесконечная дорога из трагедийных и солнечно-радостных, реальных и фантастических событий мира и человека, запечатленных в слове. Тысячи имен пишущих, каждый из которых положил свой камешек или камень в мировой многоязыкий Дом-Храм мировой словесности. Перебрали множество имен, пока не приблизились к вершинам. Гомер, Эсхил, Софокл, Эврипид, Гораций, Вергилий, Данте, Шекспир, Сервантес, Гете, Байрон, Вальтер Скотт, Мериме, Гюго, Флобер, Диккенс, Ибсен, да еще плеяды русских…)

— Надо, чтобы дети с детства знакомились с классикой. Вот «Божественная комедия». Я прочитал ее, конечно, в глубины не погружаясь и мало что понимая, в восемь лет, когда начал изучать чердачное хозяйство своего дома. Что-то так завораживало, что помнится как вчера прочитанное:

На полпути земного бытия,

Утратив след, вступил я в лес дремучий,

Он высился столь грозный и могучий,

Что описать его не в силах я.

Но при одном о нем воспоминанье

Мне грозно в душу входит содроганье…

— Это перевод Ольги Чуминой? А я приобщался к Данте через перевод Лозинского. И тоже долго находился под грозным навесом каких-то неотразимо эсхатологических строк:

Земную жизнь дойдя до середины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

Что-то подобное я испытывал разве только при чтении Шекспира и Достоев­ского.

— А классика из нашего, двадцатого века… Как бы поточнее сказать: неоклассическая классика. Гамсун, Сенкевич, Томас Манн, Камю, Голсуорси, Фолкнер, Стейнбек… Сильно еще приподымаются Джойс, Пруст, Кафка. А почитать Андрея Белого — там новаторские приемы, художественные находки без шума-крика выросли и живут.

— Кафка поражает. Рассказ о превращении человека в насекомое… может, это трагическое пророчество? А «Процесс» — действительно чиновно-механический, обездушенный, обесчеловеченный мир?! В дневнике Кафки — знаменитые русские писательские фамилии: Гоголь, Достоевский (многократно), Герцен, Толстой, Чехов… Русскую художественную мысль он высоко ценил. Но что он имел в виду, когда писал: «Безграничная притягательная сила России»? Один случай — живший в Австрии поэт Рильке, проехавший Россией и ощутивший ее своей духовной родиной, совсем другой — живший в Австрии писатель Кафка, в России никогда не бывавший. Нет, Кафка — притягателен. А его «Письмо к отцу» — потрясающее, исполненное подлинного трагизма, израненное письмо! Начинаешь глубже понимать еврейский мир. Конечно, мне трудно принять его дневниковую запись накануне Первой мировой войны: «Всеобщая мобилизация… Как бы то ни было, меня мало задевает всеобщее бедствие…» Но, случись так, что Кафке выпало бы очутиться в окопах, он бы, думаю, написал нечто поразительное. И похожее, и, конечно, не похожее на то, что сказали о войне Ремарк, Олдингтон, Хемингуэй.

— Я Ремарка, Олдингтона, Хемингуэя о Первой мировой войне прочитал с интересом. Правда, Хемингуэй… эти его тягания-борения с русской литературой, что-то мальчишеское есть в этом. «Я положил на лопатки Тургенева. Я потягался с Толстым…» Стоит вспомнить Толстого семидесятилетнего и Хемингуэя досемидесятилетнего. Последний, в свои шестьдесят с небольшим, то ли малоплотской старости убоясь, направил в себя ружье и покончил с жизнью, ему Господом дарованной. А Толстой в возрасте за семьдесят написал «Хаджи-Мурата». Старый человек писал, а вещь юношеская, с мускулами и горячей кровью, в ней все играет. Как это удалось больному старику? Что ж, тайная область гения, куда вход воспрещен. Что же до хемингуэевского романа «По ком звонит колокол», да и до повестей о Первой мировой войне «Прощай, оружие», «Фиеста», — вещи сильные. У нас о Первой мировой войне так никто не писал.

— Мы мало знаем своих. В Москве дочь уроженца Воронежской земли, донской слободы, дочь генерала Снесарева доверила мне прочитать и перечитать письма ее отца. Эти письма стоят иного романа о Первой мировой. Вообще Снесарев — военный мыслитель, ученый, педагог — фигура благородно-удивляющая и не соответствующая скромной известности, да и то известности в основном в кругах военных.

 

3

 

— Родина моя — Углянец. Мне хватало родины, она в детстве была для меня всем: первословьем, радостью и огорчением, историей и географией, поэзией и жизнью. Лес, поле, луг, речка… Зимние снега до окон. Летние нивы. Небо, ничем не застимое. Безмерный небесный купол… Шли дни, месяцы, годы, и каждый день — что-то новое. Узнавание мира через травы в росе, через глубокие сугробы, через гудки с недалекой железной дороги и через звон колокольный…

— И для меня в детстве с избытком доставало малой родины, она была — целый мир, вселенная. Но, знаете, меня тянуло и дальше, дальше — вдаль. Может, — от панорамности, которую давали горизонты Нижнего Карабута — моей малой родины. С придонских круч открывалась даль необозримая, вызывавшая исторические видения, — движение кочевников, пыль восточных орд…

(Детство… извечная родина творчества художников. Туда нет возврата, а они возвращаются. Даже если и не пишут сугубо детские годы — «Детские годы Багрова-внука». Или детство несущие в названиях произведения Льва Толстого, Горького, Алексея Толстого. А западные — Мориак, Павезе, Фолкнер, Аргедас, Стейнбек…)

 

4

 

— Воронеж. Вторая родина. В первый раз меня, еще жившего в детстве, обрадовал не столько город, сколько широкий луг, пойма, река, мост. Чернавский мост. Какая-то поэзия таилась здесь. Первые воронежские дни я проводил у родственников близ берега реки. А чуть в стороне, выходя логами к реке, — улица Кручиновская, ныне Достоевского. Рядом — Халютинская, ныне Батуринская. На скосе лога возвышался особняк помещицы Запрудской — экстравагантная была особа: вышагивала в мужских сапогах, матом изъяснялась, а между тем пять иностранных языков знала, в Женеве оканчивала что-то престижное, преученое.

— А я в город попал уже в юности, семнадцати лет, в пятьдесят седьмом году. Тогда всюду еще напоминала о себе война, даже главная площадь и главная улица не освободились от восстановительных лесов. Через год поступил в педагогический институт. Часто бродил угористым приречьем, его малыми улочками, берегом реки, лугами или затравелыми холмами в парке культуры и отдыха. На вечере географического факультета пединститута нечаянно встретил, может быть, одну из самых обаятельных в Воронеже девушек, полюбил ее, и она стала моей женой. Здесь родились сыновья. Так что я теперь… воронежец с корнями.

— Только город — исторически яркий, а ныне скучноватый. Живет по указке, независимо и непонятно какой, вернее, понятной. Все города ошибаются. Вон Рязань: и первый секретарь выбился из общего ряда, и писатель Солженицын — тоже незауряд-голос. Вот и «заблуждаются» по крупной. А Воронеж — не ошибается.

 

5

 

(Нет отдаленного русского уголка без монастыря, нет села без церкви. Так раньше было. Семьдесят тысяч, даже больше, православных монастырей и церквей. Вся культура на православии, все великие наши писатели на православии. А теперь — читаешь классическое произведение, и на странице, где воссоздается образ торжественного богослужения, не все слова понимаешь, что они значат. Ушла богослужебная культура).

— С детства для меня это знакомое: церковная служба. Колокольный звон, Православные двунадесятые праздники, иконы, свечи. Алтарь. Клирос. На правом клиросе — хор, на левом клиросе — дьячок, обычно в крупном храме ступенью выше пономаря. Пономарь — звонарь и прислужник в любой сельской церкви, заливающий масло в лампадки, зажигающий свечи; главный в церкви — священник, по-народному — поп.

С детства знал и ступени черного духовенства — монах, иеромонах, настоятель монастыря, архимандрит, игумен, помните:

Не позовет меня игумен

В ночи на строгий свой порог.

Или иное:

Звоны-стоны, перезвоны,

Звоны-вздохи, звоны-сны.

Высоки крутые склоны,

Крутосклоны зелены.

Стены выбелены бело:

Мать-игуменья — велела!

Это Городецкий. Его если и любить, то за это. Сейчас такое едва ли печатают, а я эти строки запомнил смалу. Отец выписывал журнал «Новое слово». В нем-то я и вычитал «Весну монастырскую». В том журнале стихи печатались дважды — факсимильные оттиски и тут же — набранные шрифтом строки. Найди библиофил ныне этот журнал — великая радость! Там были почерки Блока, Бальмонта, Городецкого, все почерки разные, и это было как гипноз, и меня, ребенка, подвигало на написание наивных рифменных строк.

Я предлагал факсимильные оттиски возобновить в «Подъёме», над моим робким предложением только посмеялись. Мол, технические трудности (это при поступательном прогрессе полвека спустя!) Но главное — реальное: раньше и почерк был хорош, и стихи — так стихи настоящие.

И еще памятна хрестоматия Острогорского — «Живое слово». Там были иллюстрации Билибина, Кардовского, Серова, и были великолепные тексты — Тютчев, Ушинский, Алексей Константинович Толстой, Полонский, Бунин, все родное, все, о чем пела и печалилась муза, — перед глазами! Запомнились — словно впечатались в память — тютчевские «Ели», Полонского — «Вот и ночлег…», Бунина — «Над лесом мертвенно-суровым…»

И прямо-таки потрясение при первом прочтении баллады «Волки» Алексея Константиновича, тем более что это было такое близкое, при Углянце, — и лес, и волки, и следы их на огородах, даже возле церкви. Разве что жуткое превращение волков убитых в мертвых старух — из мира колдовского.

Их ничто не пугает.

На село ли им путь,

Пес на них и не лает;

А мужик и дохнуть,

Видя их, не посмеет:

Он от страху бледнеет

И читает тихонько молитву…

Их глаза словно свечи,

Зубы шила острей.

Ты тринадцать картечей

Козьей шерстью забей

И стреляй по ним смело,

Прежде рухнет волк белый,

А за ним упадут и другие.

На селе ж, когда спящих

Всех разбудит петух,

Ты увидишь лежащих

Девять мертвых старух…

 

6

 

(В юности, поступая в Киевский университет, я исходил пещеры Киево-Печерской лавры, о которой еще в детстве слышал благостные вечерние рассказы дедушки, в юношеском потрясении разглядывал Владимирский и Софийский соборы, их росписи, в Сретенском приделе — черное мраморное надгробие великого своего земляка Евгения Болховитинова, о котором позже Владимир Александрович напишет небольшую, но содержательную повесть «Падре Ефимиус».

Позже побывал в Троице-Сергиевой лавре, Оптиной пустыни, Коренной пустыни, Александро-Невской лавре, Святогорском монастыре, в Херсонесе, Свияжске, Задонске, на Соловках, во многих храмах Новгорода, Пскова, Москвы, и вольно-невольно в этих посещениях рождалось высокое, светлое, грустное, печальное ощущение горнего. Но, наверное, во всей полноте этого ощущения не было бы без тяги к укромным сельским храмам, церквям, часовенкам: я исходил десятки сел не только Черноземного края, изглядел недорушенные сельские храмы и церковки, наполняясь чувствами быстроты и неустойчивости земной жизни и чувствами неземной вечности. Выяснилось, что во многих воронежских уездных и сельских храмах бывал и Владимир Александрович.)

— В детстве у меня были три святых места: «отцовская» церковь в Углянце, из села верхушечно видный в глубине леса Толшевский монастырь, а еще Тресвятская церковь восемнадцатого века — каменная, с шатровой колокольней, взорванная уже после войны, при хрущевском нападе на православие. Теперь на месте церкви — бугор кирпича, поросший травой. Чтобы напрочь порвать с религиозным напоминанием, даже лексическим, Тресвятская в переименовании получила название — Парижская Коммуна. Ни больше ни меньше! И тресвятские старожители после войны не без иронии называли себя: «Парижские мы». Ныне это поселок Воля. А еще радовали детское сердце деревянная церковь в Макарье, высокая колокольня в Боровом.

Позже меня, конечно, поразили и Воронежский Митрофановский и Задонский Богородицкий монастыри. Связь между Митрофановским и Задонским монастырями и духовная, незримая, и мирская — Задонская дорога. Духовное здесь — даже в великих писательских именах. Достоевский, который много думал о нашем святителе Тихоне Задонском, а в «Братьях Карамазовых» надеялся вывести его «величавую, положительную святую фигуру», и Платонов, который видел, как толпы паломников устремлялись по Задонской дороге навстречу друг другу, и рассказал об этом в «Ямской слободе».

 

7

 

(Так сталось, что в молодости меня занимали, волновали древние века Руси. Еще Россия времен Петра, Екатерины, наполеоновского нашествия. Из двадцатого века более всего — Великая Отечественная, понятно почему: следы ее отразились на всем моем детстве. А еще двадцатые-тридцатые годы… прежде всего, трагические — крестьянский русский мир был тогда надломлен. И потеряли мы народу в те десятилетия, наверное, не меньше, чем в последней Отечественной войне.

В те же двадцатые пенилось и кипело поэтическое, музыкальное, изобразительное. Писательские стяги и состязания. О революционных годах и о двадцатых-тридцатых впечатляющее я читал у Булгакова, Платонова, Маяковского. Но творящих, по-всякому то время запечатлевающих, было бесконечно больше).

— В 1925 году в Воронеж по делам «Лефа» или еще каким приезжал Виктор Шкловский. Остановился он в гостинице «Гранд-отель» (на углу улиц Фридриха Энгельса и Средне-Московской), мы договорились о встрече. Ему было тогда лет тридцать пять. Встретил он меня, сидя в номере за самоваром — в голубой рубашке, лысый, розовый, моложавый. Прямо-таки излучал здоровое сияние человека, ничего в жизни, кроме мировых художеств, не желающего ведать.

У меня в руках — тетрадка. Шкловский пригласил на чай, велев не стесняться, но я, не любивший чай, решительно отказался. Тогда он, кивнув на тетрадь, велел читать. Я прочитал несколько восточных стихов про песчаные барханы, саксаулы, верблюжьи караваны и прочее. Мэтр дал отмашку на прекращение и сказал: «Любопытно. Но, мой молодой художник, у меня есть большой друг в Москве, который пишет много, замечательно, сверхталантливо и складывает в сундук». Я поинтересовался, кто же этот поэт, не спешащий быть знаменитым. Он назвал Пастернака и, не умея молчать, тут же разразился тирадой, весьма для меня двусмысленной: «А ваши стихи были бы современными весьма, если бы они писались не так, а как у комсомольских поэтов: Безыменского или Жарова, или еще кого-нибудь, на них похожего…»

Вот такая встреча. Из окна — базар, возы, людская толкотня, а в гостиничном номере за самоваром — писатель, явно довольный то ли настоящим, то ли будущим, то ли тем и другим.

— А верно ли, что Шкловский некоторыми чертами представлен как образ и у Булгакова, и у Платонова? У Булгакова — в «Белой гвардии», у Платонова — в «Чевенгуре». Образы яркие, но едва ли симпатичные. Сколько помню по институтскому курсу, тогда вообще была пестрая тьма имен и направлений.

— Человек он действительно яркий. Эпатаж, конечно, есть. Пожалуй, он из самых эпатажных в своем кругу, а там публика знатная…

Многое, что тогда, в двадцатые-тридцатые годы, печаталось, было или в духе авангардистов, далеких от живой жизни, или в духе политических, бойцовских агиток, еще более далеких от живой жизни. Наподобие: «Не шалите, ребятишки, // Берегите тракторишки, // Трактор ходит на врага, // Обрабатывает га…»

Сколько же их расплодилось в те годы, энтузиастов пера, сцены, трибуны, и на всех хватало бумаги, хватало денег, хватало шумно-скандальной известности. И все были при теплом месте, по праву ли им принадлежащем, — теперь трудно сказать. Весьма именитый в свое время журналист Михаил Кольцов (Фридлянд) в «Чукоккале» оставил остроумную едкую запись, — не за каждое слово, а за смысл ручаюсь: «Если бы Утесов пел так, как я пишу, — его прогнали бы со сцены; если бы я писал так, как Утесов поет, — меня прогнали бы из газеты; а так — ничего, не худо. Живем. Работаем!»

После революции — бесчисленные издательства, вроде «Чихи-пихи», «Странствующий энтузиаст», или журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном»… Кругом отголоски войны, всероссийской беды, разруха, голод, пропасть, слезы народные, а некие избранники «путешествуют в прекрасное».

«Рапп», «Снап», — сколько их было в России, — впархивают, влетают, пробиваются локтями. Тип: юла-стрела-выползень. В журналах редко где не мелькали одни и те же фамилии пронырливых стихотворцев.

Были, конечно, и даровитее пронырливых. Сельвинский, например. Главный, пожалуй, у конструктивистов. Его «Уляляевщина», его «Цыганская рапсодия» нравились мне. Я даже подражал ему: «Любит милый, чтобы я Была всегда особая». Сельвинский, Чичерин, Агапов. Их первый сборник «Мена вех» — эдакий строптивец в черной обложке, не без надувательства. А потом все эти конструктивисты стали смирные, скушные люди. Но штукари, конструктивисты-эквилибристы на тонкой вязи слова, думаю, никогда не кончатся. Штукаристей Кирсанова, казалось бы, и не найти. Но вот Вознесенский…

(Здесь честно будет сказать о моем студенческом внекорневом, «городском» увлечении Вознесенским — «От женщин рольс-ройсы родятся. Радиация»; или «Реторта неона, Апостол небесных ворот. Аэропорт»… Казалось, что в такого рода строках — жесткий образ техногенного натиска на человека. Это сейчас воспринимаешь подобные строки как банальные или неживые, сконструированные, а молодость — всевбирающая, жадно глотает разные звуки, строфы, краски. В некоторых молодых стихах — ромбами, квадратами, стрелами, крестами — я уходил еще дальше автора «Треугольной груши», но им написанное опубликовал журнал; напечатанное обычно воспринимается убедительней, чем от руки написанное или снятое с валика писчей машинки. Спасибо крестьянскому миру и родной природе: пусть не сразу, я остыл к ребяческому «новаторству».

Сельвинский — с ним заочная встреча. Моя поэма «Александр Матросов», напечатанная в грозненской газете «Комсомольское племя», на бюро Чечено-Ингушского обкома комсомола была осуждена как формалистическая, идейно-ущербная, и редактор в поисках поддержки обратился к Сельвинскому. Но тот не поддержал, написав, что автор воспринимает подвиг скорбно-трагически, в духе Твардовского, а подвиг — это озарение…)

— Времена давно устоялись цензурные: всяким вольностям воли не давай. А в двадцатые годы можно было писать что угодно. И в двадцатые годы мне где только не удавалось печататься. Даже в «Биржевом бюллетене» или в «Охотничей газете». Даже в «Мурзилке», вышедшей из дореволюционных «Светлячка» и «Путеводного огонька». Для «Мурзилки» я поставлял считалки, в таком роде:

На зеленом на болоте

Журавли овес молотят

И глотают — не спешат —

Простодушных лягушат.

Журавлей тех было восемь,

Лягушат же — сорок восемь.

Сколько каждый — пусть решат —

Слопал глупых лягушат?

Здесь редактор Федоров-Давыдов, автор повести о взращенном волчицей русском Маугли, одной из книг, на которой я вырос, поправил меня — заменил «слопал» на «скушал». Словно лягушатам от этого лучше стало.

А в «Красной нови» — ее главным редактором был достойный тамбовчанин Воронский, между прочим, помогший издать нашумевшую вещь Пильняка «Повесть непогашенной луны»); я с ним встречался, и он доброжелательно со мной беседовал о разных разностях. А поэму мою «Казнь китайца» сначала принял к изданию Мандельштам-Одиссей, затем редактировал Георгий Санников, а, кажется, окончательную визу ставил Федор Раскольников, личность, вам известная по антисталинскому письму. Я его знал поболее — разного. Да и о Ларисе Рейснер — жене его — слыхивал разное: решительная была особа на расправы с неугодными. Не знаю, в деле ее не видывал.

За короткое время в Москве где мне ни случалось бывать и с кем ни беседовать и где ни подрабатывать. Часто забредал в Дом литераторов — дом Герцена. Там встречался с Пильняком (он на самом деле Вогау, из приволжских немцев), который всегда говорил глухо и которого трудно было разобрать; но Андрей Платонов, меня и познакомивший с ним, понимал его прекрасно, они одно время и писали совместно. Кажется, ими совместно написана сатирическая повесть «Че-Че-О». Встречался с Новиковым-Прибоем, Всеволодом Ивановым и многими, позже ставшими или широко известными, или резко ушедшими в тень.

Подрабатывал я и в «Крестьянской радиогазете», которая размещалась весьма далеко от крестьянства, — на Воздвиженке, близ Арбата. Я там с месяц подменял Архангельского, хлесткого пародиста, наверное, помните его строки о Безыменском — вожатом «комсомольских» поэтов: «И двадцать лет пою о том лишь, Что мне всего лишь двадцать лет».

Может, стоило бы встретиться в Москве с Маяковским, который меня тепло принял и напечатал в «Новом Лефе», но было неловко его беспокоить.

Андрей Платонов в двадцать седьмом звал меня быть редактором в «Молодой гвардии», где его крепко поддерживал директор издательства, бывший редактор «Воронежской коммуны» Литвин-Молотов, издавший к тому времени его «Епифанские шлюзы». А я заробел, да может, и к лучшему: Маши бы не встретил. Да и Москва — она не мать родная.

 

8

 

(Разговорились о декадентах, символистах, футуристах. От Брюсова, Блока и Белого, Хлебникова перекинулись к Вячеславу Иванову, Бальмонту, Кузмину. Последний — экая странная судьба с волжскими корнями и волнами! Я сказал, что прошел через увлечение едва не всеми ими (а Блок — навсегда, чувствую, мой поэт из любимых), но сейчас питаю неприязнь к лукавству-изыску, может, и потому еще, что когда-то в молодости дал себя увлечь этим, поддаться очарованию строк, чуждых народным бедам и заботам. Различая, разумеется, подлинные строки, которые есть и у Иванова, и у Кузмина, и Бальмонта, и Северянина).

— Да, «нездешние вечера». Утягивало далеко куда-то. Мне и поныне некоторые строки Кузмина помнятся. Выходила у него такая книга «Глиняные голубки» с проглядываемыми гомосексуалистскими мотивчиками.

У декадентов трудно понять, в какой строфе белиберда переходит в заклинание, и наоборот. Когда я впервые прочитал Хлебникова: «Котенку шепчешь: «Не кусай», // Когда умру — тебе дам крылья. // Уста напишет Хокусай, // А брови — девушки Мурильо», — потянулся, как тот котенок к валерьянке. Вроде пустячок маловразумительный, а завораживал. У Маяковского — погрубее, повыразительней, понятней: «Один сезон — наш бог Сезанн, Другой сезон — Ван Гог».

 

9

 

(В четырнадцать-пятнадцать лет я пережил сильнейшее увлечение Маяковским, его мощным стихом, рубленой, лестничной строкой. Тогдашние мои беспомощные вирши складывались «под Маяковского», строфы лестницей спускались вниз, и еще не пришел час задуматься, сколь органично это; и даже позже прочитанные заметки Маяковского с полемическим названием «Как делать стихи», в которых рождение стиха описывалось как только тяжкая работа, а не молитва, вдохновенное состояние, не вызывали ни капельки протеста неким механистическим взглядом на музу. Он был поэтом — из главных. Разумеется, сельский подросток не мог знать тогда, что была у автора «Во весь голос» житейская, непоэтическая жизнь — в сущности трагическая. Бессемейная, бездомовная, безнациональная. А раз так, и музей отечественной культуры — пережиток, и Пушкин — пережиток, и сама Россия — пережиток.

Всегда грустно расставаться с увлечениями молодости, будь то красивая женщина или большой поэт).

— Маяковский. Лиля Брик. Осип Брик. М-м-да, художественная коммуна. Маяковский — гигант. А вокруг — свадебка нешутейная. «Эти Лили, эти Оси…» И рухнул, как древоточцами изъязвленный дуб.

 

10

 

(Есенин — среди любимых поэтов моей юности, да и на всю жизнь — Поэт. У Владимира Александровича напротив — не его поэт. Думаю, что многое в этой нелюбви из-за любви к Маяковскому).

— Стихи Есенина — не глыбастые по-маяковски, а подчас надрывные, с кабацкими нотами в молодости мне не нравились. Было и другое. Рассказы о нем. В конце двадцать девятого года появляется перед нашими очесами (я тогда работал в «Коммуне» вместе с Брюном) сильно потертый гражданин лет под сорок, — это для нас, двадцатилетних, уже старик, — им оказался сосланный в Воронеж Иван Грузинов. Полупоэт, полуадминистратор, ловкий человек, вел все дела в знаменитом «Стойле Пегаса» и хорошо знал альковные утехи многих жрецов и жриц искусства. Он и рассказывал позже много о Есенине, о его тяге к рекламе и саморекламе. Жертвой его рекламной страсти стала и Татьяна Толстая, внучка писателя. У поэта было так: «Я и Татьяна Толстая», «Я и Айседора Дункан». Когда ушел из жизни, по всей России распевалось надрывное «Ты жива еще, моя старушка» — так надрывно, что можно было и возненавидеть. Грузинов в первый же день стал декламировать есенинские стихи, но как-то ловко и быстро переключился на свои. Вечером я пригласил его к себе, в Троицкую слободу. С Брюном взяли водки и втроем крепко выпили и спать улеглись на полу: до этого, выяснилось, Грузинов ночевал на вокзале. Пить он любил размашисто, и рассказчик был размашистый, многознающий, за два года, пока пребывал в Воронеже, мы часто встречались, и он много чего порассказал о непоэтических нравах наших больших и малых стихотворцев. Он позже нашел гостеприимный угол у Андрея Гавриловича Русанова. Тот был замечательный врач, человек начитанный, культурный, но резкий, справедливо резко вспыхивал при любой неправде. Я тоже не раз бывал у него, он жил в бывшей областной земской больнице, нынешней второй городской имени Федяевского; в огромной прихожей вечно ползали щенята, поскольку их любили дети, которые, выросши, стали людьми незаурядными, хотя не у всех по дарованиям сложилось. Андрей Гаврилович познакомился со Львом Николаевичем Толстым, когда тот останавливался в доме его отца у Покровского собора; позже, как и отец, написал любопытные воспоминания о Толстом. Действительно почтенная, уважения достойная воронежская фамилия.

А возвращаясь к Есенину… Тут и извороты судьбы, гонимость его поэтического слова после смерти и запрет на публикации, а запретный плод всегда сладок. Помню, в пятидесятые годы один журналист, теперь полузабытый, попросил у меня только что вышедший первый послевоенный есенинский сборник, полагая, что тот весь сложен из стихов наподобие «Пей со мной, паршивая сука…»; а уже на другой день, разочарованно вернул со словами: «Я думал он весь матерный, а он так — всякая там лебеда, рожь-овес, эка невидаль…»

В чем-то Есенин — сколок с загульно-хмельного в Блоке. Понятно, что в такой оценке лишь малая крупица правды, если таковая вообще есть. Конечно же, и Блок, и Есенин — не только хмель или тяжкое похмелье. Пяст, какой-то родовитой польской крови, эдакий листок драгоценный с королевской ветки, выпустил в свет в начале тридцатых «Воспоминания о Блоке», чем недоброе, даже гнусное дело сделал. Пигмей чернит титана — под видом правды. Примерный образчик вспоминаемого: за дальней окраиной Петербурга, в тумане, в мокрой траве лежит во фраке вдрызг пьяный Блок, а благодетельствующий друг Пяст, зачерпнув в цилиндр воды, обрызгивает его, пока тот («Где я?») не начинает пробуждаться — помятый, плохо соображающий, жалкий.

Или приходилось вам читать воспоминания Мариенгофа «Роман без вранья»?

— У меня есть подаренная Шнейдером, организатором есенинских творческих вечеров, книжка с его надписью, в которой он сетует: «без меня меня женили»: поляки под одним переплетом издали его «Встречи с Есениным» вместе с «Романом без вранья». Не знаю, сколько там вранья, сколько не вранья, но… от прочитанного неприятный осадок. Мне счастливо выпадало несколько раз встречаться с любимой сестрой поэта Александрой Александровной в ее доме, у нее неприятие многого, посмертно увековечивающего память о Есенине, — от московского памятника ему на Рязанском бульваре до книг, подобных опусу Мариенгофа.

— Бывал он в Воронеже в 1928 году. Гастролировал с актрисой Некритиной. До «Романа без вранья» его и не слыхать-то было, а тут быстро же он изловчился с этим пасквилем, стал знаменит под куполом есенинской трагической судьбы. Вечная тема и в литературе, и в жизни — гений и злодейство, вершина и низость, свет подлинный и свет отраженный. Посредственность, отирающаяся возле большого человека…

Выступал Мариенгоф в Доме Семейного Собрания, в саду нынешнего Дома офицеров. Вышел в костюме-оверлоке, широкие плечи, пиджак до пупка, широченные брюки. Читал: «Приятель, дева, комнатушка — // Вот что осталось, что осталось. // А мы заложим черту душу // За эту солнечную малость». А затем вдруг стал поносить Воронеж. Дескать, думал, настоящий город, а въехал — одни скворечни да сортиры. И в местной газете — те же сортиры. Вот стихи Кораблинова… Я, и не назови он мое имя, едва ли стал бы до конца выслушивать, как претенциозный гастролер «расправляется» с моим родным городом.

— Ему не понравился наш город? Во всем, что на пути встречается, брезгливо видеть только заурядное, серое, отхожее… Слава Богу, Жуковский, Фет, Мусоргский, да и Лесков, и Островский — не чета Мариенгофу — увидели наш Воронеж совсем другим — живописным и приглядным.

А вообще иные впечатления, а тем более воспоминания — словно из залы кривых зеркал. Редко выпадает прочитать достойные воспоминания об ушедших, так же, как и достойные рассмотрения жизни и творчества живущих. Чаще видишь стремление пишущего — «засветиться» рядом с большой творческой личностью, неважно как… Иногда в кривозеркально пишущем обнаруживаешь два подспудных начала — и невольно похвалить, и вольно грязью измазать.

Из известных мне воспоминаний воронежцев ближе остальных ваши воспоминания о Платонове да еще Прасолова — о Твардовском. Искренне и без слюнявости. Лаконично, строго.

— Твардовский. При кажущейся простоватости стиха его просто так не похлопаешь по плечу. Его «Теркин» — это на века. Недаром Бунин, предельно чуткий к литературной фальши, внежизненности, не увидел в «Теркине» ни сучка, ни задоринки. В таком духе пытались писать. Кирсанов, а уж он-то был искусный версификатор, эксцентрик, фокусник, начал было «Заветное слово Фомы Смыслова», а не пошло. Искусственная штука. Не достало пустяковинки: знания народной жизни.

 

11

 

(Часто вспоминаю Северный Кавказ. Город Грозный, где на творческих встречах при редакции газеты «Комсомольское племя» мы, молодые чеченские, ингушские, русские пытатели пера, жарко обсуждали свои строки; райцентр Урус-Мартан, где в книжном магазине можно было приобрести редкие книги; селение Валерик, где я учительствовал. Шумные дети, одна из учениц — красивая девочка с красивым именем Асет… Асет Ульбиева окончила филологический факультет Грозненского пединститута, окончила аспирантуру и вернулась учительствовать в родной Валерик; ее младоучительскими стараниями был открыт в школе литературный музей, среди экспонатов которого рисунки, фотографии, литературные принадлежности, журналы, книги, автографы русских и чеченских писателей, посвятивших свои страницы Кавказу. Мирное, понимающее, принимающее. Но — «кровавый рубец на теле империи»… Можно ли было иначе? Как?)

— Кавказ… Одно время — недолго — меня занимала мысль написать о Пушкине — как он едет на Кавказ, проезжает воронежские поля, Дон перед его глазами, а далее иная, горная страна. Потом понял — необязательное. Для начала надо было самому поехать на Кавказ. Но там уже другие черты — не пушкинских времен.

— А мысль хорошая. Пушкинский путь от трясин Санкт-Петербурга до предгорий Арарата, с севера на юг через всю европейскую часть России. Тут не просто наши воронежские поля, а особый край. Марина Мнишек, она уже описана в «Борисе Годунове», но и многое другое увидел бы он: как она убегает с атаманом Заруцким, близ Воронежа чуть не попадает в плен. Для меня из пророков (литературных) России — Пушкин, прежде всего он. Также — Достоевский, Тютчев. Есть, конечно, духовно-религиозные мыслители, прорицатели, но… прочитать их не удается.

— Их ныне просто так не найдешь. Не приобретешь. А чтение их, думаю, многим бы помогло — не увлекаться пустым, побрякушечным. Они о вечном думали. Тот же Тихон Задонский…

 

12

 

(Августовские дни 1973 года. Семейный отдых в Крыму. До этого на курортном полуострове я уже бывал. Каждый уголок — чем-то да запомнился. Прежде всего — Симферополь, Ялта и Ботанический сад, Бахчисарай, сердоликовый Коктебель, Евпатория с детскими пляжами, Феодосия с полотнами Айвазовского… И, конечно же, Севастополь.

Город русской славы, как его именуют не со вчерашнего дня, дорог мне еще и тем, что в годы последней Отечественной войны его оборонял и мой отец. От первого до последнего дня. Долгие месяцы — осени, зимы, весны и лета. В последний день обороны отец с однополчанами, отрезанными от своих с суши и моря, попал в плен; тяжелейшими дорогами (поездом и пешком) был препровожден аж до Западной Украины; сумел бежать, тяжело добирался к своим, был дотошно, до последней родинки проверен в фильтрационном лагере; после освобождал Одессу, дошел до Берлина, командиром роты штурмовал Имперскую канцелярию рейха, был представлен к званию Героя Советского Союза… В каких только фронтовых передрягах не был, а еще в Крыму мог погибнуть — и не раз.

Думаешь: сколько племен и народов (скифы, парфяне, греки, остготы, потомки римлян, турки, татары, русские обживали Крым, враждовали, теснили друг друга, терпели поражения и побеждали, мирились после пролитой крови, а больше всего-то пролито кровушки русской!)

— Крым? Для меня он большой исторический, да и литературный заповедный угол. Но по крымским степям и набережным не бродил. Хотя, казалось, должно было бы потянуть… Волошин — поглядеть на его акварели было бы не лишне, они в Коктебеле, верно, сохранились. Свой дом в Коктебеле Волошин передал советским писателям, тамошний Дом творчества облюбовали и воронежские литераторы. Но я не охотник до писательских Домов творчества.

— В Коктебеле мне выпало побывать одним днем. За один день осмотрел и Старый Крым. Поднимался от моря в горы по улочке в акациях, вишнях, грецких деревьях — в конце улочки дом-музей Грина. Поднимался вверх — вспоминалось гриновское: «И грезилось мне море, покрытое парусами».

— Вам нравится Грин? Многое из него прочитали?.. «Алые паруса», «Блистающий мир», «Золотая цепь»? Или — «Бегущая по волнам»?

— Его читать надо было в отрочестве или юности. После прочитанных Достоевского и Толстого, после их глубинных отображений жизни… Грин не воспринимается всерьез… во всяком случае, на его страницах, по первому взгляду, немало поверхностных, надуманных, выспреннних, пенноромантических строк. «Он прошел мимо жизни», — сказал Твардовский о другом романтического стиля писателе, автора «Бегущей по волнам» высоко ценившем. У меня между тем есть знакомые, даже близкие, читающие Грина.

— Вы упомянули о Толстом? Он тоже днями Первой Севастопольской обороны породнен с Крымом. Его «Севастопольские рассказы» я перечитывл несколько раз. Мне еще приходит на ум имя Муравьева-Карского, уроженца Черноземного края. Благодаря ему после Крымской кампании Севастополь остался за русскими: взятый Муравьевым стратегически важный малоазийский Карс был обменен на Севастополь.

 

13

 

Разговор о Сибири, о покорении и освоении ее. Осенью 1974 году моя поездка в Сибирь. Воздушный рейс от главного города Черноземья до главного города Западной Сибири с изнурительными посадками: Казань, Свердловск, Омск, Новосибирск. Далее поездом — до Читы. Далее — Нерчинский завод, ночные сопки, рудники… подземные дни декабристов. Советско-китайская граница по Аргуни. Возвратный путь — Петровский Завод, Иркутск, Байкал, Ангара. Сибирские встречи — с рабочими, крестьянами, советскими служащими, издателями, журналистами, писателями… какие сильные, отзывчивые, широкие души! Сибиряки — под стать необъятным здешним просторам. В Иркутске надеялся увидеться с Валентином Распутиным, он уехал то ли в Усть-Уду, то ли выше по Ангаре. Когда теперь удастся встретиться? Он одновременно и ребенок, и по мудрости многопоживший. Его мудрость — народная, глубинная.

Владимир Александрович вспоминал свою Сибирь — Мариинск, Новосибирск начала тридцатых.

 

14

 

(После поездки в Вешенскую по весне 1978 года показал Кораблинову подписанные Шолоховым книги, признавшись: «С некоторых пор спокойно отношусь к подаренным книгам с авторскими надписями, но… «Тихий Дон» — любимая с детства книга. Именно через «Тихий Дон» стал проникновеннее чувствовать донской мир природы и мир человека, разделенного на «белого» и «красного»; образ природы — в каких словах, в каких красках!)

— Я первую книгу «Тихого Дона» прочитал в конце двадцатых в «Роман-газете». Сразу взял в полон. И все сильнее от книги к книге. Под конец — крещендо, грохот музыки как бы вырывается из рук дирижера… и уходит в жизнь, в вечность. В те годы пресса яростно ополчалась против шолоховского романа. Кто он, главный герой Мелехов, и на кого оставляет автор его сына. Шолохов — и человек, и писатель большого мужества. Все же человек оказался слабее своего таланта-гения. Хотя — кто судья гению, кроме Господа Бога?

 

15

 

(Образ Дона-батюшки увиден детскими глазами. И… на всю жизнь. Образ Волги-матушки тоже сопутствует мне с детства — еще со школьной поездки в Сталинград. Волга в юности — Казань, Свияжск, Ульяновск, Нижний Новгород. Позже — Ярославль, Нижегородский край — в лесах и на горах. Когда был в Сталинграде, детским сердцем чувствовал, как позже и в Бресте или в том же Воронеже, что никакого горя не должны бы знать впредь эти города: слишком много бомб, мин, снарядов, пуль обрушилось на них.)

— Поволжье среди привязанностей и дорог моей молодости. Мы прошли по одним и тем же местам. У меня о поволжских скитаниях — неполные страницы в «Азорских островах». Нигде не встречал более широкого, сильного, отзывчивого народа.

 

16

 

(Лето 1978 года. Трудная поездка в Польшу. На фронтовое кладбище в Цибинке, у польско-германской границы. Два кладбища — офицерское и солдатское. На офицерском покоится отец моей жены. Оба кладбища — обихоженные, чувствуется хороший пригляд за ними. И приглядывающие люди — каменщики, цветочницы, сварщики, сторожа — хорошие люди. То есть приветливые, отзывчивые, готовые помочь.

В мою раннюю жизнь Польша вошла не только рассказами отца о боях на польской земле, форсировании Вислы, но и полупольской семьей в моем селе. Бакенщик Евлампий жил у самого берега Дона. С войны он вернулся с женой Христиной, полячкой. Несколько раз с отцом я бывал у них, и она мне запомнилась радушной, но грустной, часто глядящей в восточную задонскую даль, словно именно там находилась ее Польша, деревня близ Зелены Гуры, близкой, выходило, и от Цибинки с кладбищами тысяч похороненных советских воинов.

На этом кладбище роковым образом сходились три скорби, три страны, три народных судьбы, в неразвязный узел завязанных. Еще до войны польский военный министр утверждал: «С немцами мы теряем свою свободу, с русскими — свою душу». А мы, русские? Что и с кем теряем — с Европой или Азией? Или приобретаем? Сколько сил и крови ушло в вечном противостоянии немцев, поляков, русских!)

— Историческая судьба распорядилась нами не самым счастливым образом. Вы читали «Крестоносцев» Сенкевича? Понятно, читали… Он описывает и натиск крестоносцев, и их поражение. Вот, может, оттуда, еще со времен Грюнвальда, нам, славянам, сообща и надо было и обороняться, и побеждать дальше. Вместе!

— Да, но, с другой стороны, Речь Посполитая и раздробленная Русь… Можно было, наверное, объединиться, по крайней мере, не теснить друг друга, не укладывать под свои уклады, не наступать то одним, то другим.

— Историю не перепишешь. Народы, страны… так все неустойчиво. Соединения, разделения, исторические обиды, распри. Разделы Польши обернулись против нас. Особенно последний, с присоединением к Российской империи Царства Польского, пусть и с конституцией. Думаю, что трудно нам достигнуть всеславянского единства. Даже всерусское, единорусское — изначальное, корневое, колыбельное — теперь в исторической дымке.

Могло и с немцами у нас быть иначе. Почему мы в двух мировых войнах оказались противниками?

— Я тоже не раз об этом думал. Мы до Мировых с Пруссией, позже Германией столетие не воевали, и даже во многом союзниками оказывались. А сколько немцев из Прибалтики, да и не только из Прибалтики, — истинных патриотов России, ее обустраивавших и оборонявших! А наши культуры! Сколько нами благодарно воспринято от культуры германской, но, с другой стороны, и великие умы Германии преклонялись перед нашими духовными, литературными вершинами. Томас Манн, например, видел нашу литературу девятнадцатого века великой, святой, учительной.

— Увы, Не знают об этом ни у нас, ни у них. Я имею в виду более обывателя, нежели читателя. Хорошее обычно не знают, не помнят… Войны — это да! И кто-то греет руки политически, финансово, идеологически на всякого рода освещении этих прошлых войн. И нередко так: мы защищали свою землю, ан нет, от нас угроза исходит.

— Я однажды бродил по ночному Лейпцигу, странно пустынному (за день до того побывав в берлинском Трептов-парке) и думал — не о ночном европейском городе, а о вроде бы и неуместном. Мне то ли хотелось выйти к мемориалу битвы народов у Лейпцига, хотя сама та страшная мясорубка, как и тысячи других битв, представлялась мне безумной растратой сил человечества на его маятниковом пути. Я думал о русском воинстве, по каким европейским столицам не шагавшего победно, — Берлин, Кенигсберг, Милан, Париж, Варшава, Вена, Будапешт… Завоеватели, освободители — все перемешалось в книгах, в газетах и, прискорбнее всего, в головах…

 

17

 

(Владимир Александрович просил рассказать о впечатлениях от моих поездок в литературные места Брянщины и Орловщины. Рассказал о первом посещении Брянска еще в шестидесятые годы. Было это незадолго до праздника Победы, и местные власти повезли нас, группу журналистов с разных концов страны, в бывший партизанский лагерь: землянки, окопы, колючая проволока. Тогда острое было впечатление — какой-то зримой жертвы-подвига во имя родины. Теперь все это глуше. Неужели так станется и с восприятием русской литературы? Один Брянск — великие имена: Тютчев — Овстуг, Алексей Толстой — Красный Рог.)

— Я у Алексея Константиновича Толстого до сих пор знаю наизусть большинство из его баллад, немалое число стихотворений. С удовольствием перечитываю его роман «Князь Серебряный». Толстой — непонятно кем и когда поставлен во второй или даже запасной ряд русской литературы. А фигура первозначимая, и как художник, и как человек высокой чести и нравственности.

— Брянск — бывший уездный город Орловской губернии. Не губерния, а страна. Размах: от смоленских земель до тамбовских. А какие имена — так или иначе орловские: братья Киреевские, Тургенев, Лесков, Апухтин, Андреев, Бунин!..

— Тут можно добавить и Грановского. Разумеется, и Данилевского. Он широко и глубоко взглянул на мир. Его «Россия и Европа»… Книгу теперь не издают, а ее бы надо знать многим. Как и труды о. Сергия Булгакова. А если шире взять культурное поле Орловщины, то его ростки — математик Киселев, композитор Калинников, полярный исследователь Русанов…

(В который раз поразился-порадовался энциклопедичности знаний Владимира Александровича. Сказал ему, что в детстве учился по учебнику арифметики Киселева и получал радость от самих текстов задач, хотя математический блок не был мне в радость. И «Первую симфонию» Калинникова не раз прослушивал — одна из любимых. А Данилевского и Булгакова не читал, хотя слышал о них с юности.)

— Лесков — писатель первейший, между тем — словно в стороне от столбовой дороги литературы.

— А я побывал и в Орле, и в Гостомле, и Добрыни, и на хуторе Панино. Впечатление сильное и грустное. В Гостомле новую школу отстроили, а учиться некому. Села стали малолюдные, еще очевиднее — малодетные. А хутор Панино — божественный уголок. Директор Лесковского музея в Орле Раиса Митрофановна Алексина, истинная подвижница отечественной культуры, проехала со мной в тот день от Спасского-Лутовинова до северной Орловщины. Многое мне показала и рассказала о многом. Это ее трудами-поисками найден лесковский хутор. Несуществующий хутор. И тяжелая мысль. Ушли хутора, знаменитые и незнаменитые, великими тысячами сошли с земли и карты деревни, а большие села становятся все меньше. Настанет день, когда коренная крестьянская Россия, сеющая, поля возделывающая и хлеба жнущая, исчезнет полностью. Исчезнет деревнями, даже селами.

— И все-таки — нет! Что-то останется. Даже и не о том слово, что сохранится в предании, биографически, событийно, именами знаменитых. Просто останутся села, жители которых будут выращивать хлеб насущный. Хотя… хотя мир меняется так стремительно, что, может, нашим потомкам сплошь придется обитать в стоэтажных башнях. Так что Мать-сыра-земля навсегда перестанет быть матерью.

 

18

 

11 марта 1980 года. В гостях у Владимира Александровича — Наталья Евгеньевна Штемпель. Ей понадобилась «Чукоккала» — книга забавная, издание давно уже библиофильское. Штемпель — известная в творческой среде личность: хорошо знала Мандельштама, сохранила его «Воронежские тетради» («Воронежские стихи»).

Повспоминали они старое. О том, как собирались у Загоровского на творческие диалоги; о том, где жил в Воронеже Платонов, помимо Ямской слободы; о том, какие нравы царили в воронежской литературной среде в двадцатые-тридцатые годы. Владимир Александрович рассказывал о театре Арсения Рюдаля, одессита, как тот прятался при белых в мастерской у похоронщиков и как послужил в «Прозрении Аполлона» прообразом Лебрена — тот в домовине водку пьет. По выходе книги две преклонных лет дамы прислали возмущенные письма: дескать, режиссер Рюдаль (Лебрен) никогда не пил, в рот не брал спиртного.

А Наталья Евгеньевна читала некоторые строки из «Воронежских тетрадей» Мандельштама, много и живо рассказывала о поэте, о его пребывании здесь в трех местах: у железной дороги неподалеку от педагогического; на менявшей не раз названия нынешней улице Пятницкого, где теперь дом обкомовских работников: и на улице Энгельса, в доме тринадцать, в квартире на втором этаже. Здесь, на улице Энгельса, бывшей Малой Дворянской, по всей видимости, и встречался Мандельштам с Ахматовой, навестившей поэта в феврале 1936 года. «Во всяком случае, — смеялась Наталья Евгеньевна, — один известный в городе краевед-литературовед сказал мне: — Давайте считать, что здесь».

«Воронежскими стихами», да и не только ими, я зачитывался еще в молодости, в переписи. Но тогда притягивали все больше антивластные, в которых человек и народ психологически, социально задыхаются, мертвеют в удавках, накинутых роком и властью: «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея. О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, На Адриатику широкое окно»; «Природа своего не узнает лица, И тени страшные Украины, Кубани… Как в туфлях войлочных голодные крестьяне Калитку стерегут, не трогая кольца…» Идет-проходит жизнь, смениваются не только листки календарные, но и мысли, чувства… одни расширяются, углубляются, другие, если вовсе не избываются, смирнеют, становятся терпимыми и прощающими. Принимаешь мир памятью и любовью. Теперь любимые строки: «Я тяжкую память твою берегу — Дичок, медвежонок, Миньона, — Но мельниц колеса зимуют в снегу, И стынет рожок почтальона».

И при начале разговора и при конце гостья не преминула сказать, что ей понравилась моя книга «Далеким недавним днем». И порадоваться бы еще одной доброй оценке. Но в книге столько всего, от чего ушел! Как говорится, многое бы отдал, чтобы иных страниц, абзацев, строк вовсе не было! Наталья Евгеньевна на четвертушке листа оставила для меня адрес, телефон и приглашала при свободном часе заходить.

 

19

 

(Полтавщина, откуда — одна из материнских ветвей моих предков, прямо-таки очаровала меня. Был май 1980 года, еще не отцвели крупноствольные сильные вишни в Диканьке, еще по ночам били вовсю соловьи в Миргороде и в самой Полтаве — на заросших спусках Ивановой горы к реке Ворскла, и все окрестное было наполнено поэзией возвышенного гоголевского слова. Владимир Александрович, попросив рассказать о полтавской поездке, обратился по ходу моего рассказа в знающего собеседника, словно сам полжизни прожил на Полтавщине.)

— Вдохновенный край. Недаром Гоголь столько страниц посвятил полтавской земле. Так не он один. Тот же Гребинка или Гребенка, как поточнее сказать. А еще раньше Котляревский. А позже Короленко. Глибов, автор песни «Стоить гора высокая». Или наш Бунин — тоже певец Полтавы, жил там. Впрочем, он вообще Малороссию любил. Плавал по Днепру. Бывал в Киеве, жил в Одессе. Вам-то в Одессе не приходилось бывать?

— Тянет в былые малые родины предков. Во мне, как и у многих из нас, русских, немалая часть украинских, белорусских корешков единого родового изначально русского древа. Да поди еще и греческих, и татарских. В Одессе я бывал. Это когда оставил Киевский университет на полпути к поступлению, вдруг решив сменить его на Одесскую мореходку. Дабы после исплавать моря и океаны… Тогда, правда, не знал, что и Бунин в Одессе находил приют. Позже прочитал о том. И его строки о Полтаве в «Жизни Арсеньева», конечно, читал. Строки прекрасные, как и вся книга. Думаю, что каждый, у кого мало-мальски творческое сердце, побывав на Полтавщине, не в силах не восхититься этой солнечной, приветливой землей и ее людьми и в слове ли, или краске попытается отобразить это восхищение.

— Сколько и впрямь менее известных, но по-сыновьи преданных своей матери-Полтавщине! Тот же Олесь Юренко, который гостеприимно принял вас в Полтаве. Хороший писатель, замечательный человек, выразительный, как его почерк. Вам показать его письма?

— Он мне тоже прислал несколько открыток. Почерк изумительный. А сам он — образец славянского радушия, гостеприимства, доброты. Беда его — пьющий сын. Крепко пьет. При мне устраивал куражливые сцены, в полночь воротясь Бог весть откуда. Или это — сыновьи недуги — беда всех талантливых, всех глубокоранимых от родственных и чужих несчастий?

— У каждого — по-разному. Ищут, слышал, чип всеобщего счастья. Нас будут развеселые комедианты на сцене, с телеэкрана смешить, а мы все поголовно будем смеяться. Смеяться, хоть там отец родной умри или сын исходи в тяжелой болезни.

 

20

 

(Февраль 1981 года. Вернулся из Средней Азии — Ташкент, Самарканд, Бухара. Изнурительный вояж. В Ташкенте заболел и Самарканд, Бухару осматривал словно сквозь пелену. Возвратный рейс — метельная погода. Два вынужденных приземления — в Свердловске и Абакане. Еле добрался из воронежского аэропорта домой, на предокраинную улицу Путиловская).

— «Ташкент — город хлебный», конечно, читали эту неверовскую повесть?! В мою молодость многие туда устремлялись — кто от голода, кто приключений ради. Я надеялся там пробыть долго, да не притянул меня пестрый среднеазиатский Восток, вернулся и тоже, как вы, простудился от перепада холода-жары, жары-холода.

 

21

 

(Конец июля 1981 года. Самолет, с высоты разворачиваясь на посадку, казалось, сейчас уткнется в болотистую трясину — так густо близ аэродрома скопились озерца, луговые весенние заливни. Но нет, твердая и (странное ощущение) — радушно-теплая, мягкая земля. Такими увидел и архангелогородцев: в достоинстве — твердыми, в гостевом добросердечии — мягкими, и не надо годами исчисляемого северного жития, чтобы почувствовать это. Невольно думаешь о широте и некоей нехвастливой особице русского человека, который столь разнообразно проявил себя в историческом бытии на Дону и Волге, на Урале и в Сибири, на предкавказском юге и в северном поморском краю. Сколько надо было положить мужества, упорства и таланта, чтобы освоить эти поморские неудобь-земли, каменистые, болотистые, даже песчаные, выстроить монастыри и деревянные сокровенные церкви, обустроить села прекрасными рублеными, резными избами, нередко в два этажа. Архангельск — город Северной Двины и доброприветливых коренных горожан, Большие Карелы — музей деревянного зодчества, Холмогоры с величавым монастырем, на противоположном берегу широкой реки — родина Ломоносова.

И как венец труда, подвижничества, тяжелейших испытаний народных — Соловки. Великий народный монастырь. Великая народная тюрьма. Я не мог не поехать на Соловки, мне надо было увидеть тяжелые острова, где, по семейному преданию, сгинул один из моих дедов, где отбывал изнурительные скорбные дни мой земляк Андрей Евгеньевич Снесарев, проницательный геополитик, который мысленным взором охватывал всю географию и историю земного шара. Разумеется, я хотел своими глазами видеть и монастырь, не поддавшийся самым сокрушающим орудиям враждебной внешней стороны. Проплыл каскадом соловецких озер, побывал на горе Секирной, где церковь оказалась превращенной в маяк. А монастырь превращен в музей, который, разумеется, душеисправляет и просвещает больше и человечней, нежели тюрьма. Но тюрьма — вечная, а музей… Я знал, что библиотека монастыря, одна из лучших частных в Европе, разграблена при чекистском «освоении» острова. А Петровский возок — он уцелел? Петр для меня и велик, и дуроломен. Но тут должно верить Пушкину, которым царь увиден и принят во всей полноте и строительства, и крушительства. Царь — «на троне вечный был работник», — славно, но он же и «Россию поднял на дыбы», а последнее — менее всего метафора…)

— Говорят, Люфанов пишет о Петре Первом? Смел Евгений Дмитриевич, смел, — смеясь, подивился Владимир Александрович и продолжил: — Я ничего не имею против, даже радуюсь, пусть ему пишется и напишется. Написал же он романы о Ленине. Вполне профессионально. Но… чтобы писать о таком человеке, надо знать и видеть, сколько знал и видел он. А это задача не из легких. Впрочем, о Ленине писано-переписано!.. А вот о Петре Первом… Правда, — засмеялся вновь, — задача тоже не из легких. Уже есть роман, так и называется «Петр Первый». Думаю, что это лучшее произведение Толстого. Разумеется, его «Хождение по мукам» — крепкое полотно. Но прочитайте сначала шолоховский «Тихий Дон», а вслед толстовское «Хождение по мукам», и разница бросится в глаза. «Тихий Дон — полотно гения, «Хождение по мукам» — всего лишь таланта.

 

22

 

(В начале 1983 года — кончина Марии Александровны Платоновой. Кораблинов в «Коммуне» прочитал некролог, написанный мной и Свительским. Он начал вспоминать некоторые штрихи из встреч с Андреем Платоновичем, затем попросил меня рассказать что-нибудь памятное из моих встреч с Марией Александровной. Встреч было много, я рассказал, может, тысячную часть и сказал, что написал стихи о музе — вдове великого писателя, которую как осы облепляют истолкователи и «интерпретаторы» его творчества и которая «терпеливо их нашествие сносит»).

— Помнится, вы рассказывали, вдова Платонова не раз жаловалась на то, как «вселенские освоители» — режиссеры, интерпретаторы, театральные и литературоведческие «прочтенцы» весьма вольно обращаются с платоновскими текстами. Воля, вольница, безответственность… Мировое поветрие. В двадцатые-тридцатые годы было еще похлеще, побессовестнее с этими своевидениями, новыми прочтениями. Эти «новопрочтенцы» — какое-то паразитарное племя. Взять готовое (Шекспир, Кальдерон, Мольер или Гоголь, Чехов, Платонов) и попрыгать на нем так, чтобы получилось нечто иное. Новое. Да ты новое сделай от начала до конца, а не хватайся за одежды Платонова, чтобы их перелицевать и перекрасить. Платонов, что хотел сказать, сказал. И сказал именно так, как хотел сказать. Но поветрие «новопрочтенства» никогда не утихнет, а будет агрессивно шириться.

 

23

 

(В детстве я любил рассматривать географический атлас, географические карты и знал столицы всех тогдашних государств, все большие реки и горы, но более всего — озера и острова. Пристрастие к последним — идущее, скорей всего, из детства. Всякий раз поднимаясь на придонские кручи, я видел перед собой остров, безымянный, но мною названный Осокоревым из-за множества осокорей, росших здесь среди иных приречных деревьев. Стародонье и Дон, разветвлением и соединением которых и был образован остров, омывали его берега. При желании и воображении остров можно было видеть сказочным, таинственным, манящим древними следами, его можно было видеть как старинную покинутую крепость, можно было населить его добрыми или злыми созданиями Божьими. Лежали в лесной, луговинной пойме близ Нижнего Карабута озера Криничное, Голубое, Круглое, и они тревожили тоже некоей тайной. Но это было давно. Во взрослой жизни все стало посерьезнее. Если острова — так Соловки, Рюген, Хортица, если озера — так Онежское, Байкал, Светлояр. При упоминании Светлояра Владимир Александрович оживился…)

— Я так и не добрался до Светлояра, хотя однажды был неподалеку от него. Миф, одновременно светлый и скорбный миф. Манил всю жизнь.

— Мне побывать удалось. Исходил его берегами и по движению солнца, и наоборот. Познакомился со старообрядцами, даже останавливался в сельской интеллигентской староверческой семье. Замечательные по доброте, благородству и внутренней культуре люди. Я написал очерк о Светлояре и встрече с писателем-сказочником Афоньшиным, довольно поверхностный, вызвавший его критическое восприятие, — мол, написано не в лучших традициях журналистики. Справедливо. Более того, совпадало и с моим отношением к хлестким проявлениям «творчества» представителей свободных профессий, вроде тех же не обремененных совестью журналистов или присяжных поверенных. Грустно, что с людьми, по сердцу и по духу тебе близкими, встречаешься на ходу, да еще и в недоразумении, а с людьми, которые, чувствуешь, при общественно неровной погоде от тебя отпрянут, тебя предадут, проводишь месяцы и годы.

— У старообрядцев этого — безответственной легкости отношений, гулевой праздности, злодельства, каинства, предательства — никогда не было. Это была великая сила, может, самая деятельная часть русского народа. Сколько революций на пути его! В двадцатом веке — три. А раскол — та же революция. А крещение? Мне многое открылось, когда писал «Крещение Аполлона».

 

24

 

(Владимиру Александровичу, члену редколлегии «Отчего края», выпускаемого в свет в Воронеже Центрально-Черноземным книжным издательством, передали «Советскую культуру», «Литературную Россию», «Известия», где есть хорошие слова о нашей книжной серии. Разный народ в редколлегии — и помогающий, и представительствующий. Фамилии: Абрамов, Афанасьев, Гончаров, Гордейчев, Кораблинов, Ласунский, Носов, Попов, Троепольский, главный редактор издательства Жигульская, завредакцией Сысоев.

«Отчий край» — на середине пути. Уже изданное: сборник русских народных сказок, Державин, Боратынский, Лесков, Фет, Бунин, Платонов… На очереди — «Сочинения Козьмы Пруткова», Буслаев, Замятин… В «Молодом коммунаре» — большая статья об «Отчем крае», отзывы земляков, благодарное письмо Анатолия Владимировича Жигулина, короткая оценка серии Владимиром Александровичем Кораблиновым: «Многотомная книжная акция — дело не из привычных, бывалых. Возможны и какие-то частные недостатки, трудно их избежать, их не бывает разве, когда ходят по исхоженной тропе. А тропа «Отчего края» — тропа новая. И главное — нужная!» Позже Василий Михайлович Песков в письме ко мне напишет: «Отчий край», тобою выпестованный, — несомненное явление в наших издательских делах. Не случайно же эта идея проросла и в других местах. Все, кто сердцем остается на черноземе, этим могут гордиться. Доброе, хорошее, умное, нужное дело!»)

— Самое главное — учителя, библиотекари, вузовские преподаватели считают выпуск «Отчего края» делом нужным, необходимым для молодых. Для их образования, просвещения.

— Не всем нравилось. По рангу весьма почтенные литераторы направили свои стопы в обком обличать меня в пристрастии к старорусскому, патриархальному, реакционно-крестьянскому, религиозному. Даже имперски-монархическому!

— Писатели — нередко скучный народ. Искра Божия далеко не в каждом горит. А вот по части тщеславий, следований литературным модным веяниям, а то и гаденького — вроде зависти, клеветничества, подворотнего песьего лая — всегда хватает.

Есть слабости — и не поймешь, безобидные ли они. Вот псевдонимы… Шолохов в не столь давние времена удивлялся: зачем ныне псевдонимы? Какой в них смысл? И действительно недоумеваешь. Мало имени, данного родителями, фамилии, восходящей к корням рода?

Воронежцы тоже псевдонимами баловались и балуются. Платонов был среди первых. А потом пошло-поехало. Коптев — Задонский. Подобедов — Суровый. Живоглядов — Дальний (последний хвастался, что у него ни одной строчки нет ненапечатанной).

Один быстрописучий похвалялся, что строчит с ходу и не любит переписывать. Блин с горячей сковородки, ну а каков блин… О Толстом кто-то сказал: «Он пишет, как все литераторы, а потом начинает корежить написанное». Вот и выходило — иные абзацы, а то и страницы переписывал и трижды, и тридцать, и сто тридцать раз. Куда Толстому до наших быстрописучих!

Разные есть у писателей слабости. Задонский, с чего бы ни начинал, — хоть с французской революции, хоть с декабристов, хоть с библейского потопа, разговор неизменно переводил на свою персону. Но это невинное занятие. Вот у Подобедова было посерьезнее. Он классику правил, редактировал. Рапповская закваска: поправлять, наставлять, сокрушать. Однажды он дал мне почитать Вячеслава Шишкова «Угрюм-реку» со своими пометами на полях. Густо почеркал — то кулацкие мотивы высмотрел, то эротические, то контрреволюционные. Не знаешь, кого читать: то ли Шишкова, то ли Подобедова, который поправляет писателя так: «Эт ты, Вячеслав, не туда заворачиваешь!» Подчеркивал, помечал он и страницы трудов наипервейших революционно-политических деятелей, ставя часто: «Sic!», «Мудро!», «Гениально!»

 

25

 

(Владимир Александрович посоветовал мне подумать о профессиональном писательском положении. Может случиться так, что за просветительскими делами, за редакционным столом свой писательский стол пылью покроется. Но что делать, вздохнул я, редакторская служба дает возможность помочь молодым, отстаивать их на разных уровнях, соотнести традицию и новизну нынешних литературных поисков; да и приходится часто выступать перед разными аудиториями, ездить по стране, что все равно бы отрывало от писательского стола.)

— Я сам знаю, сколько отнимает работа с начинающими, пусть и талантливыми. А ведь и не столько талантливые, сколько пробивные тоже нет-нет да и попадают в тематический план. Куда от них деться!

— За многие годы, пожалуй, самыми «трудными» оказались не начинающие, а маститые, признанные. Николай Алексеевич Задонский, с которым мы были в добрых отношениях, передал в издательство «Повесть о золотом комиссаре», рукопись крайне небрежную, словно автор и не думал о своей почтенной репутации. Долго мы с ним не могли прийти к единому. Сначала обсуждалась каждая страница, каждый абзац, затем Николай Алексеевич махнул рукой, попросил скорее заключить договор и предоставил мне самому, без его глаз, завершить и сдать рукопись в набор.

А над добротной рукописью Гончарова «Вспоминая Паустовского. Предки Бунина» редакторской работы как таковой по сути и не было. Но было другое — нервное и огорчающее. Бесконечные походы в цензурное ведомство, в обком, откуда несколько раз возвращали верстку с жирными красными, синими пометами. С Юрием Даниловичем мы до этого совершили поездку по орловским, елецким полям. Фотографии оттуда — виды хат под соломенными крышами — также не понравились областной власти. Фотоблок в конце книги велено было снять. Да еще корректор допустил недогляд-ошибку. И хотя я тогда был в отъезде, писатель и за корректорский недогляд мне попенял, прекрасно зная, что мне, известному несколькими идеологическими «проступками», уже успели подергать нервы и в цензуре, и в обкоме, и в директорском кабинете; правда, вскоре из Крыма, отдыхавший в Ялте, в Доме Литфонда, Юрий Данилович прислал мне открытку, извещая, что на лазурном берегу его книга — бестселлер и все отдыхающие московские писатели ее уже или читали, или хотят прочитать; сообщал также, что отдыхавшая в те дни в Ялте вдова Паустовского Татьяна Алексеевна сказала ему, что эти воспоминания — лучшее, что она читала о Паустовском. И шутливо добавлял в мой адрес: «Гордитесь. На книге стоит Ваша подпись». Он человек с характером нелегким, не мне вам рассказывать, но ко мне, за редчайшими исключениями, относится доброжелательно с первых вех знакомства (когда прочитал и опубликовал в «Подъёме» мое лирическое эссе-путешествие в бунинское подстепье), даже часто хвалит, предрекает серьезное литературное будущее. Знал бы, как я сам ставил препоны своему литературному хотению. Да и какое творческое будущее, когда уже за сорок!

— Самый прекрасный возраст для литератора. Мне бы! Я-то «Жизнь Кольцова» начал, когда мне было под пятьдесят. Тут возразят, мол, пушкинские «Руслан и Людмила», «Пьяный корабль» Рембо или первые тома шолоховского «Тихого Дона» написаны в ранней молодости. А сколько мы знаем примеров, когда люди начинали в сорок, пятьдесят и успевали сказать значительное!

А издательская жизнь… Надеюсь, ее скрепляют не только профсоюзные собрания. Но казенщины, как везде, видать, немало. Бобылев, давний друг моей молодости и друг Платонова, написал рукопись о воронежской «Коммуне» двадцатых годов. После того, как Центрально-Черноземное книжное издательство вернуло рукопись назад, я ее крепко переписал и перепечатал. Но и в таком виде ее не принимают, идет долгая тяжба, автор шлет гневные телеграммы. Экие времена!

 

26

 

(В беседе — разное. О так называемых «свободных профессиях», никогда, разумеется, не могущих быть свободными — зависящими если не от власти или, за границей, от частного работодателя, то определенно зависящими от своих заблуждений, малого или большого опыта, неумения или невозможности рассмотреть явление с разных сторон, наконец, от эмоциональных, психических, умственных «особенностей» часто ловких и циничных носителей этих профессий: политики, адвокатской практики, журналистики…

О нынешнем «Молодом коммунаре» и нынешней «Коммуне». Сейчас — обычные, привычные. Намного ли отличаются от тех, что издавались около полувека назад?)

— Начало года тридцать седьмого. В приемной «Коммуны» — «Завтрак на сенокосе» — огромная картина, на которую Бучкури пуда два белил выдавил. Картина про старое. Крестьяне вдали копнят, там возы, мужики, бабы, а на переднем плане господа пьют шампанское.

Бучкури был большого роста, широкая крестьянская кость. Очень характерные, необычные для художника руки. Русский старик из Бутурлиновки — худощавое лицо, впалые щеки, редкая бородка, глубокие впадины в глазницах, глаза горящие и сверлящие насквозь. Ходил в холщовке, сандалиях, напоминал Льва Толстого на известной репинской картине. Спилили березу у его нового, добротно выстроенного дома — улица Логовая, теперь улица Бучкури. А жена, тоже художница, больная, обезноженная — как та береза. Началась война. И судьба его непроясненная. Кто-то видел его закапывающим картины во дворе, кто-то — бредущим по хохольской дороге, да как бы он жену одну оставил! Я в благодарность ему, своему учителю, написал небольшую повесть «Русский художник» («Художник Валиади»). Правда, жизнь, тем более такую драматичную, и большою повестью не охватить.

А «Коммуна» — знавала взлеты и вершины, поточнее бы выразиться. Свой самолет, три автомобиля, своя лодочная пристань с лодками и даже яхтами. И все такое. Всего два десятка лет после революции и вон как разросся клан привилегированных! Редактор газеты Швер — друг бывалого партийца-ленинца Варейкиса. Редакция располагалась на главной улице, где и сейчас. На третьем этаже стеклянная длинная перегородка, отделяющая кабинеты сотрудников от коридора. В большой комнате за стеклянной перегородкой жило-поживало Воронежское писательское отделение. В коридоре у двери к писателям деревянный диван, скамья посетителей-просителей. Здесь и первая моя встреча с отбывавшим тогда ссылку в Воронеже Мандельштамом. Он по коридору скорым шагом расхаживает, что-то бормоча, и посетители взглядывают на него соответственно — с большим недоумением. Он малого роста, щупленький, но с гордо поднятой головой, отчего иным, видимо, кажется непозволительно надменным. Я его не однажды встречал в том коммуновско-писательском коридорчике. Все приборматывал, слегка запрокинув голову вверх, носатый, и впрямь Щелкунчик или Верблюд, как он точно поименован в катаевском «Алмазном венце…»

Но даже в юности, когда все лезло в голову, я прошел, минуя Мандельштама, может, во вред литературному своему обзору. Вот Ахматова — да! Помните ее «Рыбака»? Вот это: «Даже девочка, что ходит // В город продавать хамсу, // Как потерянная бродит // Возле моря на мысу. // Щеки бледны, руки слабы, // Истомленный взгляд глубок. // Ноги ей щекочут крабы, // Выползая на песок».

(Я в который раз поразился эрудиции и памяти Владимира Александровича. казал ему об этом, добавив, что еще разве Владимир Гордейчев, наш долговременный секретарь-председатель писательской организации, имеет такую уникальную память — он помнит едва не все лучшие стихи современных поэтов. Он и сам поэт сильный, на мой взгляд, жестковатый, иные строки его не всегда вызваны потребностью лирического чувства. Ну а у кого из нынешних — всегда?)

— У Гордейчева, помимо его творческих забот, нелегкая ноша — наша литературная гвардия. Ему трудно и молодых, и старых в одной упряжи, в одном союзе держать. Ему посочувствуешь. Как справиться с эдакой компанией: писательская организация — третья в стране. Численно третья после столичных — и нынешней, и бывшей! Один мой добрый знакомый не так давно восклицал: «У меня такой же писательский билет, как и у Шолохова». Билет-то, верно, такой же — типовой. Худо, когда и мы, пишущие, — типовые.

— А Мандельштама я в юности читал, и многое нравилось. Мой старший друг Ростислав Подунов исписал его стихами общую тетрадь, и я тогда, в бытность на Северном Кавказе, многое запомнил. Теперь многое позабылось.

 

27

 

Разговорились о Катаеве. Вспомнили, что он взрастал на русской классике. Более того, ценил воронежцев — Кольцова, Никитина, Бунина. Меня он мало волнует, хотя его «Белеет парус одинокий», в виде приглядно изданной книги врученный мне в пятом классе как ученику с хорошей успеваемостью, прочитан был без оттяжек. Да и «Сын полка» — славная повесть. Но его «Время, вперед», его толстые романы до конца не одолел. И последнее из написанного им, не все принял, особенно — «Алмазный мой венец». Ему, мастерски описывающему эпоху, хочется подняться над всеми и над эпохой, а этого никому не дано.

Владимир Александрович ценит его шире, наверное, жизнь в одном времени немало значит: дает иное знание, отсюда и иное прочтение. Сошлись на сильной, страшной вещи «Уже написан Вертер», ее напечатал «Новый мир», и, мне кажется, снова ее не скоро напечатают.

 

28

 

Солженицын и Можаев — друзья. Можаев и Акулов — друзья. Но втроем никогда не встречались.

 

29

 

(Разговор о писателях-«деревенщиках». Русские писатели-почвенники и писатели-почвенники Латинской Америки — восстановители исторической, корневой правды о своих землях и народах. Но я это понял слишком поздно. Шумно восхищаются Маркесом, исполать! А Борхес, Аргедас, Кортасар, Астуриас, Фуэнтес!..)

— Да, это две ветви единого мирового литературного древа. Вернее, два корня… Естественно, русские — мне ближе. И тоже — разные. Вот, например, Евгений Носов — Венецианов в современной деревенской прозе. Хороший, очень хороший писатель, но на иных страницах — некая неестественность слога. Сгущенный народный язык хорош и органичен именно в народной среде — в поле, на свадьбе, в стариковской беседе. А вот Федор Абрамов — сильно без оговорок. Эпически сильно. Его «Пряслины» — могучая вещь. Трагическая и героическая вещь.

— Я с ним встречался лишь однажды в ЦДЛ, куда меня, сказать по правде, никогда не тянуло, я там и бывал не более десятка раз. Но тут нельзя было отказаться: предложил поход в ЦДЛ Иван Иванович Акулов. Можаев дал прочитать Абрамову акуловского «Касьяна Остудного», тот был удивлен художественной, эпической мощью автора. И попросил встретиться. Иван Иванович и меня пригласил: с Можаевым мы не раз встречались у Акулова, а жене Абрамова, Людмиле Владимировне Крутиковой, моей доброй знакомой еще с Орла в дни бунинского столетия, я заказывал составительство и вступительную статью к сборнику бунинских произведений; Абрамов об этом знал, и наш стол как-то естественно обозначился как классическими именами прошлого, так честными серьезными именами текущей жизни. Естественно возникли и воронежские. Абрамов ухватился за Афанасьева, Суворина и Бунина. Акулов хвалил «Воронежские корабли»… Еще по-доброму всплывали имена Астафьева, Залыгина, Солоухина, Шукшина, Белова. Из более молодых — Распутина, Крупина, Лихоносова, Личутина.

— Из названных вами молодых с кем встречались?

— С Личутиным на всесоюзном семинаре молодых прозаиков и публицистов в Переделкино, в начале семидесятых. Там разный был народ, мы потянулись друг к другу, за недолгие дни нас сдружили чувства совестливости и нелукавства. У Володи уже тогда пробился завидно самобытный, прекрасный язык. И думали мы сходно о многом, прежде всего о России ушедшей и России текущей. После какое-то время переписывались. Жаль, что далее не выпадает видеться.

— Так часто бывает у людей, родственно близких по душе, по мысли, по одинаковому пониманию, что делается в стране и мире. Могли бы стать крепкими друзьями — а судьба не дает быть вместе. Небольшие страны, скажем, Бельгия или Дания — там близким людям можно каждый день встречаться. А тут — размах на тысячи верст. Вот и вы разминулись с Распутиным в Иркутске, и когда теперь выпадет дорога-встреча… Он мне — по душе. «Прощание с Матерой» — глубоко сердечная повесть, горестная, трагическая.

— Чивилихин — чуткий на дарования писатель. Это он Распутина приметил и сказал поощряющее слово в начале творческого пути. На совещании молодых писателей в Чите. Недавно узнал, что после войны он проходил журналистскую стажировку в воронежской «Коммуне». А его «Память» — честная, сильная.

— Мы с Чивилихиным — в некотором роде земляки. Он родился в Мариинске и был еще ребенком, когда я в том сибирском городке оказался в знаменитом «Централе». Чивилихин — это серьезно. Хорошо, когда человек находит свое слово от сорока до пятидесяти лет. Чивилихин еще поймает много птиц-книг и отпустит их на читательскую радость. Хотя у талантливых людей никогда не знаешь, что будет завтра. Книги радости, книги скорби, а чаще всего — все цвета радуги. Как и в жизни.

 

30

 

(Принес Кораблинову сборник «Русские народные сказки», изданный в «Отчем крае». Как все переплетено в жизни! Несколько лет назад я обращался к Шолохову с просьбой написать короткое предисловие для сборника русских народных сказок (именно он предварил значимым немногострочьем издание пословиц русского народа, собранных Далем; и русские сказки в обработке Платонова вышли в свет под его, шолоховской, общей редакцией вскоре после войны. Не будь этой общей редакции, может, и книга сказок не появилась бы: и до войны, и после войны Платонов был из почти непечатаемых, опальных). Однако Михаил Александрович постоянно прибаливал. Пришлось обойтись предисловием известного специалиста по фольклору. Составлял сборник сам, отдавая предпочтение сказкам, собранным Афанасьевым на территории Черноземного края).

— Сказки у нас любят. И сказительницы есть, может, и не так густо, как на русском Севере или в Сибири, но есть. Я когда-то обрабатывал сказки Барышниковой (Куприянихи) и Корольковой. Обе талантливые. Но Королькова все же не Куприяниха. Не той самобытной силы. Куприяниха подлинный самородок. Вся такая простодушная. Небольшого росточка. И бесхитростная. После войны, как и до войны, Союз писателей размещался в здании «Коммуны». Вот она, бывало, доберется из своей Верейки где пехом, где на подводе подвезут, поздоровается и без обиняков спросит, мол, была ли раздача? Имелась в виду всевозможная помощь Литфонда. А Королькова… Однажды предлагает: «Владимир Александрович, вот чего й думаю. Давай вместе напишем сказку про Петра. Бают, его в ЮНЕСКО будут отмечать…» Или — «Как Сталин во Кремле похаживает, золотым перышком помахивает»… и такое было у нее… Притом дар сказительский — несомненный.

 

31

 

(Первая половина восьмидесятых. Тревожность мира. Осенью восемьдесят третьего года сбитый «Боинг» с сотнями пассажиров. «Россия — империя зла», — заявляет американский президент-актер. В начале восемьдесят четвертого — кончина Шолохова. Он — истинно народный писатель. Вскоре смерть генсека Андропова. Кто он, чем для него являлись Россия, Советский Союз? Или?.. Старые и молодые — в политике и литературе. «Архаисты и новаторы»?)

— Мир меняется быстрее, нежели наша страна. Это, чувствую, опасно для нее. А как быть? В семнадцатом уже резко менялись. Сидьмя сидеть — потом не встанешь, но и бежать очертя голову — тоже добра мало: или не той дорогой побежишь, или сердце вдруг надорвешь. Мир — не марафонец. Все хорошее растет постепенно. Дурное накапливается и низвергается враз — и в человеке, и в природе.

 

32

 

(Дважды мне предоставлялась возможность оставить Воронеж. Обосноваться в Великом Новгороде — в конце шестидесятых, когда из-за письменной солидарности Солженицыну в родном городе попал в опальные журналисты; обосноваться в Москве — в начале восьмидесятых, когда в Министерстве печати, в российском Госкомиздате был рассмотрен и как опыт рекомендован издательствам России «Отчий край». Оставить Воронеж? Он мой, надеюсь, окончательный причал, продолжение малой родины, расширяющейся во все концы мира).

— Воронеж… Он нам дорог потому, что здесь поля, дороги и могилы наших близких. Старинные здания усиливают и возвышают память. А нынешний народ… он за век так перекручен, перемолот, что, пожалуй, рязанец или курянин не больно отличается от воронежца. Великая круговерть двадцатого века тасовала города, как колоды карт, какой город ни возьми — едва не половина пришлых.

И у всех — по-разному. Для одних город становится судьбой, для других — это касается и наезжих губернаторов, обкомовских секретарей, чиновников, и творцов искусства, служащих культуры — он мыслится как перевалочный пункт, где можно вдалеке от Москвы побездарничать, вольготно обустроиться и нажить всякого рода капиталец. Вот наши знаменитые краеведы прошлого Второв, Де-Пуле, Марков, или архитекторы такие, как Миронов, — для них город — судьба, и они больше воронежцы, чем многие уроженцы его. Или уроженец Кубани Антон Иванович Башта. Геройский человек. Он и георгиевский кавалер Первой мировой войны. И кавалер ордена боевого Красного Знамени, в сорок втором оборонял отроженские мосты, участвовал в боях на Чижовке — возглавлял истребительный батальон. Много сделал и для защиты Воронежа, и для культуры его. И всю жизнь носил в теле осколки. Слава Богу, он известен городу. Но и так подумаешь: сколько безвестных, немало для него сделавших!

А каким город будет — трудно сказать, но скорей всего его исторический облик разорвут высотками, а в высотках человек чувствует себя хуже: сто или больше ушедших веков бьют его по жилам, по нервам, мол, ты родился на земле, и веками жил на земле, чего же зависаешь в воздухе…

 

33

 

(Июль 1985 года. Владимир Александрович — в больнице, двухэтажном краснокирпичном доме на Никитинской, где до войны жили секретари обкома. Долгие месяцы не заживает свищ, но самое тягостное, что писателя угнетает: черно надвигающаяся слепота. Сидим во внутреннем дворике — густокронные каштаны, яблони, сквозь ветви пробиваются лучи солнца, изламываясь и причудливо пятная дворовый асфальт. Долго говорим о Бунине, вспоминаем его стихи, любимые обоими: «Там, в полях, на погосте, // В роще старых берез // Не могилы, не кости — // Царство радостных грез»).

— Там, в полях, из века в век длится крестьянская страда. В мире много благодати, ее не уничтожить даже самым могущественным дурным силам. Это особенно чувствуешь не в городе и даже не в деревне, а именно в поле. «Гул молотилки слышен на гумне», помните, бунинское? Или: «Брат в запыленных сапогах // Швырнул ко мне на подоконник // Цветок, растущий на полях, // Цветок засухи — желтый донник». Ни брата, ни запыленных сапог… Разве что засуха… А помните кольцовское: «От возов всю ночь скрыпыт музыка». Это я еще захватил. По погоде всю ночь — хоть луна, хоть звезды — всю ночь возят снопы, чтобы до дождя управиться. Вот что давало крепость и цельность крестьянскому народу: хлеб насущный, немыслимый без поэтического, духовного. Эх, надо было смолоду начитывать и запоминать, а то сейчас промелькнет какая строфа — все вокруг будто приосветит. И снова сумерки.

 

34

 

(В начале восьмидесятых с писателем Олегом Михайловым побывал в гостях у Леонова. До того, еще в молодости, я читал его «Русский лес», и некоторая, как мною тогда воспринималось, высокопарность слога мешала мне прочувствовать драматизм противостояния Вихрова и Грацианского, пусть образов Вихрова и Грацианского и стоящих за ними сил сбережения природы и убийства природы. Позже прочитал его побольше, Леонид Максимович в языке — велик. Да и не только…)

— Леонов, конечно, велик. Но… то слишком философствует; то орнаментален; то стилизует; то приемами мучает. В нем, например, прием Достоевского — стягивать всех героев в одну залу, комнату, завязывать узел, собрав всех героев воедино. Он меня мало трогает, разумеется, побольше, чем, признаюсь в своей немодности, чем Бабель с его «коралловой» цветистостью. Стилизация всегда вещь рискованная, даже опасная. «Ох ты гой еси!..» — тут много подводных камней. Вот Чапыгин. Примерно в одно время с Леоновым начинал. Чапыгинский «Степан Разин» — замечательный исторический роман. Но читать трудно. Густо стилизован.

 

35

 

Встреча с Дубровиным в доме Кораблинова. Воспоминание о совместной нашей с журналистом и писателем Дубровиным, художником Криворучко, фотокорреспондентом Костиным журналистской поездке на Нововоронежскую атомную станцию в 1966 году. И двадцати лет не прошло, а — как целая вечность! А когда-то именно он, Женя Дубровин, замредактора «Молодого коммунара», принимал меня в штат по преувеличенно высокой оценке моей нештатной статьи в одном из номеров газеты, статьи, которая и Дубровину понравилась. Он, писатель, поближе узнав меня, и во мне видел будущего автора — только не сатирических, а лирических, исторических повествований.

А днем раньше мы встречались в доме Владимира Александровича с Василием Павловичем Криворучко, чтобы за большим столом более обстоятельно проработать проспект будущего альбома о Воронеже, где предполагались вступительные строки Кораблинова, рисунки Криворучко, мои стихи.

 

…Глазами — из более позднего времени. Зажигающийся, брызжущий искрами таланта и энергического, радующего людей характера Василий Павлович, степенный, неторопливый в движениях и голосе Владимир Александрович и я, вечно хватающийся за сто начинаний и потому живущий в разрыве времени.

Нет, не был нами подготовлен альбом о Воронеже. Менее того, я даже не нашел полдня заглянуть в мастерскую художника, где он воодушевился нарисовать мой портрет в проеме узкого церковного окна, и я даже несколько раз терпеливо-нетерпеливо стоял у окна его мастерской, исполняя некое подобие позирования. А за портретом во весь рост так и не пришел. И где он теперь? Не сохранился, как не сохраняется многое, и как не сохранится все земное — не только художественное наследие?

 

36

 

(Молодые имена, книги и страницы, стихотворные строки которых благожелательно приняты Кораблиновым, — Евгений Титаренко, Станислав Никулин, Евгений Новичихин, Василий Белокрылов, Иван Евсеенко, Виктор Кузнецов, Эдуард Ефремов, Владимир Шуваев… Такие разные по жанру и мысли, и по характерам — естественно.)

— Говорите, что со многими дружны? Это хорошо. В творческой среде подчас — не до дружбы. Нередко иное состояние — состояние душевной вражды, идейной борьбы… разные нравственные и бытовые взгляды и уклады. Тут, может, немало значит и само писательское занятие — напишешь или рассказ, или цикл стихов и поднимаешься из-за письменного стола со смешанным чувством: талантливое? или пригодное разве что для корзины? А на коллегах не хочется выглядеть сомневающимся. Вот и получается, как в справедливой строфе Блока о поэтах, надменной улыбкой друг друга встречающих.

 

37

 

(Осень 1986 года. Рассказал Кораблинову о поездке на родину Прасолова. Ивановка на юге Воронежской области, одна из множества славянских Ивановок — уходящих. Написал несколько эссе о поэте и позже опубликовал их в его родном «Молодом коммунаре». Избран председателем комиссии по литературному наследию Прасолова).

— Это хорошо. Почему хорошо? Вы и земляк его, и поэт, знавший его, кому же, как не вам, позаботиться о его литературном наследии?

— Трудно подвигается. Вот удалось открыть фонд памяти Прасолова… переслал первый «взнос» — тот одиноко и завис… И по мемориальной доске, и по именной улице, именной библиотеке враз многого не добьешься. Сборник воспоминаний… может, все-таки напишете о нем, Владимир Александрович, — снова начал я.

— Боюсь браться. От воспоминаний о Задонском я отказался, хотя я ему и благодарен по жизни. Он щедр и находчив был на помощь. Но в нем много было торгашеского, предпринимательского. А здесь иное. Боюсь, Прасолов по моим воспоминаниям был бы слишком литературен, выдуман. У него — острыми гранями в жизни. Действительно, земля и зенит. И яма, и высь. Эти запои… Отчего они? Бедное полусиротское детство? Сложное приятие-неприятие идущей мимо жизни. Пьяный — он недобрый, какой-то обиженный был. Странное выражение испуга в глазах. Мне это знакомое. У меня есть фотография, мне один год, так там сходное выражение. Бывает, оно переходит и во взрослую жизнь. Ему, этому выражению, не доверяют квартиродатели, на квартиры не пускают. Но чего об этом, это не главное.

Прасолов был по-своему сокровенный человек. Он берег свою литературную биографию. Ни на кого не жаловался, не сваливал, не хныкал. После двух отсидок — две книги стихов. И какие сильные стихи!

 

38

 

(Много пишут о повести «Белый Бим Черное ухо» Троепольского… Мне больше нравится его повесть «В камышах». Может, это лучшая его вещь. А «Белый Бим черное ухо»… люди всегда скучают по теплоте. По добру. Рассказы о лошадях, о собаках всегда охотно прочитывались. Сотни книг про собак — слабее, сильнее…)

— «Белый Бим черное ухо»?.. Радует, что его так широко читают. Скажем честно, что наши книги — это не какая-нибудь «Джиоконда», которую надо украсть. Обычно лежат, пылятся.

Гавриилу Николаевичу в чем-то везло. А в чем-то он настоящий страдалец: один расстрел отца-священника — каково пережить!.. Слава Богу, человек он крепкий, достает сил и представительствовать на всякого рода съездах, конференциях, и даже в больших и малых застольях.

(Не скажу о застольях, я с Гавриилом Николаевичем на застольях не соседствовал. Зато несколько раз разделял с ним его страсть — шахматы. В писательском доме его нередко можно видеть склоненным над шахматной доской: сражается то с Ваней Евсеенко, то со Стасом Никулиным. Бывает, что и четвертинка при сем, но в редкость. Проигрывать Гавриил Николаевич не любит.

При моих встречах с ним обычно отводим время и душу в беседах о крестьянском мире, придонской природе, теснимой человеческим и машинным натиском, а еще — о литературе настоящей и литературе окололитературной — скорохватной, пустословной по чувству и мысли плоской.

У меня с ним, сказать бы поточнее, хорошие, но не всегда ровные отношения. Случаются и недоразумения. Мой рассказ «Вишня», подвергнутый критике с разных сторон (партийной, литведческой и старописательской), перед обсуждением в писательской организации Троепольский искренне, признательными словами хвалил, но на обсуждении не защитил — промолчал; только и отозвался, что все необходимое уже сказал автору. Когда позже к сборнику «Родное Черноземье» он написал предисловие, я опрометчиво предложил уместные, на редакторский взгляд, косметические, стилистические правки. Писатель пригласил меня домой, стал сетовать, мол, со старым человеком — резкое обхождение. Но далее все образовалось, редко, но по-доброму встречаемся.

…Незадолго до кончины Гавриил Николаевич, всегда жилисто крепкий, как сильный вяз, а теперь явно ослабший, у здания «Магистрата», в котором соседствовали литературный музей, писательская организация и журнал «Подъём», после взаимных приветствий остановил меня и вдруг стал, что называется, изливать душу, словно близкому-близкому человеку. И все повторял: «Будьте вместе с Беловым, Носовым, Распутиным…» Разумеется, я не стал напоминать ему, зачем же он тогда ушел из традиционного писательского союза, где и Белов, и Носов, и Распутин. Проговорили мы — в основном он — около часа, и я, боясь, что ему нелегко стоять, даже прислонясь к каштану, просил его подняться наверх, чтобы не спеша потолковать о наболевшем в тиши писательского этажа; он даже сделал было шаг, а потом устало махнул рукой. И медленно направился к Кольцовскому скверу… Это была наша последняя встреча).

 

39

 

(Великие художники. Сколько их! Разумеется, наиглавный художник — Природа, и это величавое чудо Бога великие художники навечно запечатлевают. А авангардисты додумывают, чего в природе нет. Полагают — небывалое. Почему же? В закромах у дьявола всякого хлама достаточно на сей счет. Но, надеюсь, и при дурных временах, погодах, властях не удастся им изжить мировую и русскую классику. Рафаэль. Боттичелли. Рублев…)

— Если ближе — Нестеров велик во всех своих темах. Великое душевное воздействие, что ни возьми: и его соловецкое «Молчание», и его «Философы» — религиозные мыслители Флоренский и Булгаков, и, конечно же, его религиозно-православные мотивы — «Видение отроку Варфоломею», шествие монахинь, инокинь со свечами в руках. Перед его картинами понимаешь, что человеку главное не кресло во житейское удобство, а искра Божья, святая свеча. Помните у Бунина: «Но этот крест, но этот ковшик белый, // Смиренные родимые черты».

— И для меня теперь любимый художник — Нестеров. И еще целая плеяда духовных и историко-патриотических художников. Рублев — особая страница. Но и Иванов, Крамской, Перов, Васнецов, Суриков, Рерих, Верещагин, Корин…

А в юности я потянулся к художникам неравновесного, неестественного восприятия и отображения жизни. Меня волновал лермонтовский «Демон». И Врубель с его «Демоном поверженным» волновал необычайно. Нравились художники, видящие мир в изломанных формах. Чем-то притягивал и Филонов, и особенно Петров-Водкин. Правда, «Черный квадрат» Малевича, как и далекий Пикассо, мало тронули… Если говорить о западных — мне нравились, кроме средневековых итальянцев, голландцев, немцев, Эль Греко, Гойя, Ван Гог, французские импрессионисты.

 

40

 

— Глазунов… Нестеровская Русь — не то, что глазуновский фотомонтаж. Эта его знаменитая картина, где целый иконостас исторических личностей — полководцы, политики, писатели, художники, духовные подвижники. Застылая картина. А Россия десять веков в движении. И многовековую Россию можно увидеть и в маленькой девочке, бегущей через луг, и в утре стрелецкой казни, и в прощании славянки, провожающей Россию на страшные войны, и во взлете космонавта — уроженца смоленского городка. Глазунов, как и Криворучко, наш искренний друг Василий Павлович, глазами и сердцем видят более всего Русь историческую, ушедшую. Они, может, и повторяют традиционное, а как можно миновать лучи от полотен Верещагина, Васнецова, Сурикова! Да и кому позволено, кроме разве белинских, стасовых, ставить печать — золотую или свинцовую — на творчество художника?!

— И у Глазунова, и у Криворучко главное, по-моему, любовь к России. И прежде всего к Руси былинной, Руси православной… — Кораблинов согласно кивнул головой, а далее не продолжил, а сказал неожиданное.

— В Углянце однажды, в дни гражданской войны, кажется, в году двадцать первом иконка «поновилась» в избенке одной чернички. Это когда она словно дополнительный свет обретает и когда краски на ней словно вчера положенные. Самое забавное, что иконку ту нарисовал я, учась в художественных мастерских и начитавшись книг о древнерусской живописи. Каждому времени — свой плод. Пройдет четверть века, после страшной войны во множестве появятся художники-маляры, которые в день умудрялись дюжину полотен изрисовать. Все лебеди да русалки. Столько их развелось, что, оживи они, стали бы самыми многочисленными особями в природе. Да я и сам, грех был, рисовал их.

 

41

 

— Правда ли, сейчас в издательствах, редакциях иных журналов и газет прелюбопытные нравы? Ты писатель, когда при тебе конфеты, коньяк, шампанское? Все по-новому. Впрочем, я это новое учуял давно. И в столице, и даже в провинции. Помню, за «Воронежские корабли» столичное издательство более полугода не платило после выхода книги в свет. Советуют: туда ехать надо! Да какой из меня московский гость! Тут до соседней улицы в тягость добрести. А сказывают, что сейчас — были б деньги — можно заказать хвалебную рецензию на недостойное похвалы сочинение. И само это сочинение тоже напечатают, был бы наш «коллега» без совести да при денежном кармане.

 

42

 

(Разговорились о военной прозе. Прозе окопных лейтенантов, прозе окопной правды. Некрасов, Бондарев, Бакланов, Воробьев, Курочкин… достаточно длинен этот список, конечно же, бесконечно сокращенный залпами войны).

— Знаете, меня более всего пронзило «Крещение» Ивана Акулова. Я долго вглядывался в его портрет. Вроде бы некрасивое, самое простое русское лицо. Но в нем есть что-то истинно притягательное. Чувствуется, что это — честный человек. Большой скромности. Болеющий за народ. Я несколько книг его прочитал, пишет правдиво и смело.

— Только о нем мало пишут. Вот Можаев роман Акулова «Касьян Остудный» назвал уральским кряжем. И действительно — кряж. Действительно — явление. А трубят о растолкай-молодцах, хватких, всюду поспешающе-успевающих.

— Ну и что ж, он такой человек, что локтями не работает. И секретарских кресел избегает. Вон о секретаре писательского Союза, воронежце Михаиле Шевченко пишут так, что можно подумать, что он уже затмил Тараса Шевченко — Кобзаря. Помните мое семидесятипятилетие, вечер на главном проспекте? Из Москвы приехали Песков, Шевченко. После торжественной части — «чай-зелие». Песков ушел, он никогда ни в шумных, ни в тихих выпивках не участвует. А Шевченко остался, две-три рюмки, и уже он душа общества, веселый рассказ о веселых приключениях дома и за границей, гитара и прочее…

— Михаил Шевченко и вправду, сколько его знаю, распашистый, широкий человек. И готовый откликнуться, помочь; я, например, просил его посодействовать в приеме в писательское сообщество молодых авторов книг, которые редактировал, и он помог. Земляк с добрыми чувствами землячества. Секретарское кресло кому-то мешает, кого-то в собственных глазах приподымает, а кому-то оно дает возможность помогать не самым плохим людям).

— И то, и другое, и третье, пожалуй, верно. Во всяком случае, на своем веку мне приходилось встречать разных, разнообразных обладателей чиновного кресла.

 

43

 

(31 июля 1986 года. 80 лет Владимиру Александровичу. Давно он уже не отмечает своих «летий», не бывает на всякого рода торжествах в торжественных залах.

В двенадцать часов орден Дружбы народов вручил писателю на дому первый секретарь Воронежского обкома КПСС Игнатов, с ним — первый секретарь обкома комсомола Ёжиков, завотделом культуры обкома Синицын.

Поздравляли от писательской организации — Троепольский, Кретова, Прудковский, Пылев и я.

Сколько знает история, да что история, сколько было на нашем веку известных, много и щедро хвалимых писателей, шумевших о добре, но внутренне черствых, холодных и даже злых, кричавших о справедливости, всемирной причастности ко всем и вся, но занятых лишь своеустройством. Возлетающие и опадающие, как лозунги. По счастью, у Владимира Александровича и слово и дело, слово и душа вне разлада, душа отвечает за слово. Показательный штрих: у Кораблинова нет никаких государственных, правительственных или хотя бы «отраслевых» премий. Что ж, и у Платонова премий никаких не было. И у Булгакова — тоже. И у скольких — вовсе с прерванной строкой, замолчанных, оболганных.)

— Вот орден Дружбы народов, — мягко улыбнулся Владимир Александрович. — Чуть-чуть не ко времени. Мы с вами по части зелий никудышние празднователи. Нам орден разве в стакан чаю опустить, чтобы не избегать фронтовой традиции. Согласитесь, что это такая условная штука — орден. Почему — Дружбы народов? Да может, люди воевавшие или и ныне воюющие и проявляющие милосердие, спасающие чужих детей ценой собственной жизни в сто, в тысячу раз достойнее быть награжденными именно этим орденом. А они или безвестными полегли в случайных могилах, или миру безвестны. Куда мне с ним? Есть похватливая публика, у которой деньги к деньгам, ордена к орденам, премии к премиям. Да для этого надо суетиться, в Москве почаще бывать. А я и в молодые годы неохотный был ездок-добыватель. А льготы — как же писателям без льгот? И грустное, и забавное. Пришвин еще до войны получил орден «Знак Почета», так он его в нагрудном кармане носил, а извлекал, когда надо было приобретать билет в железнодорожной кассе.

— Пришвин, как и вы, был без государственных премий. А тоже, думаю, заслуживал. У нас его по-настоящему не знают. Когда мы в «Отчем крае» готовили с вдовой писателя Валерией Дмитриевной сборник пришвинских произведений, она дала мне почитать кое-что из его дневника. Пришвин — большой мыслитель и писатель недооцененный. Зацитированное «Любить природу — значит любить Родину»… верно, справедливо. Но вовсе не весь Пришвин в этом. У нас его по-настоящему мало знают. Глубокий писатель.

— Да, он стоял особняком. Он старая школа, классическая. Недаром среди его знакомых и близких был Бунин…

 

44

 

(Долгая беседа — о советской державе с ее высотами и пропастями, о России, о выдающихся русских людях двадцатого века. И нечаянно, вольно или невольно в ряду выдающихся, ныне живущих, называем воронежцев: Стукалина, Пескова, Воротникова. Да, они нам близкие люди, кто больше, кто меньше. Разумеется, даже «воронежский» список имен выдающихся можно продолжить, но мы разговорились именно о троих. Я рассказал Владимиру Александровичу россошанский эпизод из секретарской жизни Воротникова. Казалось бы, пустяк. На летнем, от жары горячем поле первый секретарь обкома спросил, есть ли какие просьбы. Свекловичницы, народ бедовый, весело, внежалобно ответили, что у них все есть, — и хорошие мужья, и хорошие дети, — разве что термосов нет, а они бы сгодились в жаркие дни. Термос тогда был великий дефицит. Секретарь пообещал. Прошло две недели, три, — свекловичницы махнули рукой, мол, обычное дежурное обещание, — и вдруг приехала машина и привезла термосы.

Обязательность Стукалина — вообще притча во языцех. Это его непреложное правило: пообещать — исполнить. Сколько классики, сколько книг для детей издано при нем! А «Библиотека всемирной литературы» в двухстах томах! Или Булгаков, Кафка, Мандельштам, прежде не печатавшиеся и «разрешенные» к печати именно Стукалиным.

Песков — какое счастливое сочетание дара человеческого и профессионального, журналистского. Его «Глаза ребенка» — верней, лаконичней, проникновенней трудно сказать о красоте и тревоге человечества. Его «Отечество»! — можно ли лучше словами и снимками поведать о нашей Родине?! Потомки будут воспринимать книгу как благодарную поэму о Родине, одну из прекрасных книг. Только будут ли?)

— О том и тревога. Вы помните репортажи Пескова о полете Гагарина? И первый космонавт был во всем хорош, и слово о нем было замечательно душевным, и, казалось, столько непорушимой мощи было у страны! А теперь — какая-то трещина идет по родной земле, мы чувствуем, как она разрастается. Наверное, если бы побольше было таких людей, как названные земляки, жизнь бы развивалась разумней и отрадней. Скажем, Воротников и солидарные с ним помощники совершенствуют государственную систему; Стукалин и его единомышленники-помощники возделывают поле культуры и литературы, горизонты образовательные, просвещенческие; а Песков… сейчас, наверное, и не найти хоть чем-то похожего журналиста, чтобы столько было в слове душевной теплоты и простоты, добра, улыбки к человеческой простительной слабости, восхищения подвигом… И какое незамутненное чувство родины!

 

45

 

(Ушедшие, уходящие литераторы. На писательском правлении и далее на писательском собрании я произнес нечто вроде укорной, но и призывающей речи: мы невнимательны друг к другу, живущим, неблагодарны и к памяти ушедших; предложил отмечать Дни памяти не только широкочтимых писателей, но и скромных по общественному признанию, однако смогших высказать, чем болели души в их дни).

— Это хорошее дело — помнить. Иначе немногим человек отличается даже не от дерева или травы, а от груды камня в каменоломне. Вот Кубанев — его по-настоящему всесоюзному читателю явил Борис Иванович Стукалин. Да, «идут в наступление строки». Понятно, что Кубанев — при его крепких строках в стихе и в публицистике — только-только начинал. Он бы вырос в большого поэта и публициста, может, и прозаика, это мы видим, читая собранное кубаневским другом — Стукалиным. А сколько у нас позабытых. Или вовсе не знаемых. Я уже не говорю про поэтов-земляков, вынужденных в гражданскую войну оставить Родину, уйти в зарубежье. А вот Костя Козлов. Он родился, помнится, в Верхней Тойде бывшего Бобровского уезда. Недолгое время работал ответсекретарем «Воронежского альманаха». Рано, двадцати восьми лет, сгорел от туберкулеза. Даже не успел увидеть напечатанным свой поэтический сборник. А поэт был хороший, стихи доверчиво открытые, чистые, истинно лирические.

 

46

 

(Май-травень 1987 года. Поездка в Запорожье. Творческая бригада — поэты Николай Белянский, Виктор Панкратов, Виктор Самойлов, Сергей Пылев и я. Сильное впечатление: остров Хортица, Днепрогэс, «Запорожсталь». Год прошел, как взорвалась Чернобыльская атомная станция. Читал «чернобыльские стихи» и в городе, и в селе. Везде принимали с благодарностью. А в стране происходят вещи незаметно чернобыльские. Например, в сельской местности Запорожской области люди, узнав, что будут строить шахты, поразъехались кто куда. Оставляемая родина — не от войны, не от климата, не от голода уходят, а от шахт, ранящих утробу земли, от технического прогресса — прожорливого спутника капитализма. Капитализма — да! А социализма — с его гигантскими стройками, рукотворными морями, бесконечными плотинами?)

— От этого теперь никуда не деться, — более чем всегда замедленно сказал Владимир Александрович. — Полезные ископаемые — экое милое сочетание. На мой старомодный, консервативный взгляд… что отрываем у природы, то отрываем у человека; уничтожаем природу — уничтожаем человека; преобразовываем природу — преобразовываем человека. А что такое преобразованный хомо сапиенс? Не знаю, но, по-моему, что-то очень враждебное традиционному человеку в его высоком духовном назначении.

 

47

 

(Июнь 1987 года. Поездка воронежской писательской группы в Чечню. Среди гостей Грозного — Люфанов, Новичихин, Никулин, Ионкин и я. Что-то тревожное нарастает в межнациональных отношениях, может, оттого слаживаются все эти делегации культуры… хотя самыми благими словами и настроениями таковых делегаций, разумеется, не скрепить разрываемого, а где-то и рвущегося союзного полотна. Торжественная встреча в Чечено-Ингушском партийном обкоме, еще более торжественная и душевная — в республиканской библиотеке имени Антона Павловича Чехова. За неделю проехали едва не всю Чечню — Ножай-Юрт, станицы Старогладковская, Шелковская, Гудермес, Урус-Мартан, Валерик).

— В Валерике вас, полагаю, радушно встречали? Помнится, вы рассказывали, что ваш фельетон помог достроить в Валерике водопровод и местные старожилы благодарили вас.

— Встречали так — как некоего геройского и близкого родственника, вернувшегося издалека. Женя Новичихин об этом в разных изданиях писал. Всем был оказан прием радушный. Даже водки-вина-коньяки вдосталь выставили на застольном ковре у речки Валерик, а тогда антиалкогольная «борьба» была на самом пике, и в других районах для нашей группы винной скатерти-самобранки не расстилали. Иные мои ученики повыбились во власти разноуровневые и возглавили встречу гостей. Мы побывали в школьном музее, созданном тщанием и увлеченностью учительницы Асет Ульбиевой, когда-то моей ученицы-пятиклассницы-шестиклассницы, в которой уже тогда чувствовалась глубокая натура. А через многие годы увидел я настоящую подвижницу культуры.

— Хорошо, когда в мире есть душа, которой ты давно-давно смог дать что-то доброе, хоть крохотку доброго. И прекрасно, когда та душа умеет быть благодарной. Даже в самых темных, злых, пригнетающих обстоятельствах душа человеческая способна быть светлой, доброй, свободной. Она — щедрое дарение свыше, и для меня рай действительно существовал бы, если бы там встречались родные души.

 

48

 

(«Слово о полку Игореве». В августе 1987 года поездка с сыновьями в степь к притоку Северского Донца — Белой Калитве, по иным историческим версиям, будто бы к той самой неуловимой Каяле-реке, где восемьсот лет назад сошлись русские и половцы в сече, в которой князь Игорь был пленен. На просторном косогоре — памятник князю и дружине, хотя где именно состоялась та битва, едва ли кто и когда-нибудь скажет достоверно.

У памятника — острое сухотравье, наброс бутылочных осколков, видать, хмельная молодая дурь, швыряя бутылки, опробывала таким образом прочность не только кубического, в землю вросшего постамента, но и прочность головы князя. Старший мой сын Игорь, словно обидясь за своего тезку, возмутился: «Словно орава пьяных половцев прискакала из двенадцатого века и заново поквиталась с князем Игорем…», на что младший сын Олег, природно благотерпимый ко всем племенам и народам, возразил: «Какие половцы! Славянские молодцы, местные молодые не знают, куда деть себя, свои силы, свои руки»).

— Да уж что-что, а небережными, безалаберными и к своей земле, и к своей истории мы научились быть. Пусть даже это условная пядь памяти, истории, но лучше же, когда бы на том косогоре сад рос, и были бы беседки для отдыха, дорожки для гуляний в шпалерах кустарников, скамейки, ряды полевых цветов. Детям-то на чем взрастать?

— Среди многого другого существенного — читая и перечитывая «Слово о полку Игореве». Правда, снова и снова ученые не перестают сомневаться и спорить, не мистификация ли здесь? Французский исследователь Мазон…

— Мазон, харьковский уроженец? Так ли уж глубоко проник в поэтическую тайну целой эпохи?! — вдруг оживленно, словно на миг утратив обычную свою степенность, неторопливость, приостановил меня Владимир Александрович. — Не говорю, что не могут ошибаться Пушкин или Карамзин, считавшие «Слово…» подлинным; или что не могут ошибаться современные крупные лингвисты, историки, писатели, хотя думаю, что в совокупности они видят рассматриваемый предмет глубже, чем Мазон. Допустим даже, что «Слово…» — мистификация. Но гениальная. Без «Песен Оссиана» Макферсона или «Песен южных славян» Мериме литература была бы явно обедненной.

Я люблю перечитывать «Слово о полку Игореве» и в подлиннике, и в переводах Жуковского, Майкова, Заболоцкого. А еще радость для меня — любоваться сопутствующими гравюрами Фаворского. Замечательный художник, он исторически и поэтически увидел Русь, в его гравюрах есть нечто и позднеязыческое, и раннехристианское. Впрочем, не это главное. Главное, как и в самом «Слове», в гравюрах — столько поэзии, столько любви к природе и русской земле!..

 

49

 

Не первая моя поездка в бунинское подстепье. Теперь, в августе 1987 года, — с Иваном Ивановичем Акуловым и его женой, кроткой, обаятельной Галиной Григорьевной. За рулем машины — сын Игорь, так что мне легко и свободно отвечать на распросы гостей, больше — о людях и землях воронежских, орловских. В годы войны Иван Иванович в здешних краях воевал. Писатель хотел увидеть бунинские уголки в Ельце, а также Воргол, Бутырки, Озерки, Каменку, Васильевское. После возвращения он попросил о встрече с Владимиром Александровичем Кораблиновым, с которым виделся лишь однажды, лет десять назад. Как славно было слушать вроде бы и обыденный, но в то же время глубокий, исполненный сердечности, душевного согласия и доверия разговор двух больших писателей о больших именах Отечества, истории, Родине, о ее тревожном будущем!

 

50

 

(Осень 1987 года. Поездка в Чехословакию. Прага. Брно. Городище Микульчице. Древняя столица моравской земли, где было положено начало православному миссионерскому служению равноапостольных Кирилла и Мефодия. Среди берез — памятник славянским духовным просветителям. Вокруг следы археологических раскопок, дыхание старины, тишина. А в не столь далеких отсюда верстах-пределах Оломоуц — вселенски знаменитый Аустерлиц. Битва трех императоров, трех монархов, разумеется, оставшихся в живых, но положивших десятки тысяч несчастных из разных стран и народов. Грохоты боя и салюта, кажется, и доныне слышатся под Аустерлицем. И, долго бродя по неисходимому тому страшному клину земли, думал, насколько поле-нива прекрасней и благодатней поля битвы.

При встрече после поездки разговорились с Владимиром Александровичем о том, сколь важно путешествовать, бывать и в родных далеких краях, и в зарубежье. Хотя Сергий Радонежский далее околомосковских земель не паломничал, а какие духовные горизонты увидел! Да и Пушкин нигде кроме Российской империи не бывал, а как постиг Испанию! У Лермонтова с его даже космическими заглядами география «личная»: Москва, Петербург, Подмосковье, Тарханы, Кавказ.

А если о нас, то у нас по-разному. Владимир Александрович путешествовал и по своей, и не по своей воле. Я, впервые в журналистской командировке, выправленной в Ростов-на-Дону, поселенный в номер-люкс с телефоном, изумлялся: за какие доблести мне все это? Не землепашец же, не крестьянин или рабочий, — не в тяжких трудах?)

— Двигаться всегда полезно. Хорошо, что исходили сначала воронежские деревни, свой уезд, а затем двинулись дальше.

— Хотелось бы исходить всю Россию. Хотя еще в молодости почувствовал — не осилить. Тогда я наметил себе культурные уголки, литературные пенаты, поля битв. Случалось, иные географические точки исхаживал по нескольку раз. Другие — не совсем обычно и не совсем обыденно. Куликовскому, Бородинскому полям не только день летний, осенний отдал, но и лунные ночи прихватил. Так же было с блоковским Шахматовым. А есенинское Константиново — в день солнечный.

— Прекрасный удел — путешествовать в молодости. Куда прекрасней, чем погружаться в праздники, удовольствия и водочные затяжные застолья. Многие на этом сгорают.

 

51

 

(У Кораблинова среди любимых и не раз прочитанных — Аксаков, Гоголь, Лесков, Достоевский, Толстой, Бунин, Булгаков, Шолохов, Замятин…)

— У нас стольких писателей в былые годы старались укоротить, окорнать, дать не в полный рост. Вот Лесков… «На ножах» — блистательный роман, а в собрании сочинений его нет. Между тем вещь своеобычнейшая и жутковатая, для меня очевидное, Федор Сологуб в своего «Мелкого беса» изрядно вливал оттуда, по локти залезал обеими руками. Да и Ремизов, и Платонов тоже не без пользы ознакомились с Лесковым. Читаешь, например, нашего земляка, — вот он, неповторимый Платонов. Неповторимый, но в чем-то уже повторяющий более ранних, там корешки и лесковские.

 

52

 

(1 ноября 1987 года. Углянец. От былого сохранились разве что география улиц да основательно порушенная церковь, кладбище вокруг; через ложок — улица, на которой жила семья Кораблиновых, ныне улица Ломоносова, 75 — былой дом священника. Прежде на улице вздымались большие деревья, теперь устояли только за церковью, где некогда располагался барский парк. Старые дубы выглядят мощно, их, конечно, видел Владимир Александрович и в детстве, и в последний свой приезд сюда. Теперь здесь заводской корпус, размашистые дома-особняки, машинно-мотоциклетный гул…)

— Мне теперь уже не побывать в Углянце. Да если бы и побывал, что бы я слепыми глазами увидел?

— Но вы написали такие строки о родном селе, что его мысленно видят во многих уголках страны, не говоря уже о Воронежской земле.

— Это скоро забудется. — Долго молчал и вдруг: — Представьте непредставимое: мой отец и маленький я идем в церковь, какой-то большой праздник, может, день Троицы, церковь полна народу, отец поднимается на амвон… Только «Никогда не взойти солнцу с запада», нам Кольцова надо вспоминать почаще, особенно в минуты, когда остро чувствуешь, как жизнь приближается к концу.

— Жизнь человеческая… От детства до старости — один шаг. А сколько жить человечеству — ни один футуролог не предскажет. Откуда главные угрозы исходят и сколько их — вроде бы и понимаем, а сами наращиваем эти угрозы. Техногенные. Экологические. Социальные. Теперь уже и на космос смотрим как на загородную территорию.

— Мы хоть и послали в космос сотни спутников, мало чего достигли. Разве что замусориваем небо так же успешно, как грешную землю. Где там живут инопланетяне, для чего они интересуются нами, если только интересуются, хотят ли с нами по-хорошему договориться или ждут, когда переполнится их чаша терпения, и направят на нас оружие нашего конца? А мы, земные грешные люди, меж собой договориться не можем. Горячие войны, холодные войны… Опамятоваться бы нам: сколько видимых и невидимых угроз для человечества! Пойдут ли техногенные разломы в глубинах земли, Мировой ли океан затопит континенты, небесный ли метеорит испепелит земную твердь…

 

53

 

(Поездка с писателями из разных концов страны в Италию в сентябре 1988 года.

Милан, Падуя, Венеция, Орвиетто, Флоренция, Рим… Рафаэль. Микеланджело Буонарроти. Фрески Страшного суда. Боттичелли. Джотто. А в последний день — современные итальянские литераторы, журналисты, ученые. После встречи в доме советско-итальянской дружбы иные из них, знавшие Советский Союз, не раз бывавшие в нем и увидевшие неповторимое, достойное, массово-культурное, в немалом удивлении допытывались у нас и увещевали нас так, словно мы были первые лица государства: что вы делаете? Перестройка превращается в испытание более чем странное. У вас лучшее в мире образование. Лучшая в мире фундаментальная наука… Вы же страна Победы! Страна Гагарина. А куда теперь взялись лететь? Вас, поверьте, изменят, и вы не сможете творить, как прежде, великой культуры. Она, настоящая культура, не будет нужна ни в вашей стране, ни в мире).

— Как ни тревожно на Земле, надеюсь, правда восторжествует. А правда — в русской душе, сколь ее ни засоряют сорняками. Некорыстной и открытой душе, готовой откликнуться на любую боль. Где это еще видано, чтобы выбегать из дому на помощь страдающему, гонимому, побиваемому?! Широка страна родная, во все стороны земного шара широко распахнута, может, и оттого — и любовь к родине, и тревога за всю планету, но не праздное жительство на планете в качестве всепланетных человеков.

Еще великие страдания будут. Может, и восточное нашествие падет на нас. Не обязательно восточное, но какое-то будет. Но мы устоим. Или так: мир все-таки придет к русскому — духовному, душевному.

— Западному, американизированному, синтетическому от ботинок до сердца любимцу прогресса нужно ли все это? Что ему до наших страданий и зачем ему вообще страдания, если не за горами — эра вечного смеха, смехачества, вечного наслаждения?!

— Хороший народ вырубить, или так: лучших в народе вырубить — все равно что тысячелетний дубравный лес вырубить. А вот шелупонь воспроизводится, амебы густо делятся. Так что может случиться долговременная их власть и в стране, и в мире. Едва ли тогда будут вспоминать или равняться на былые цивилизации. Тогда правящей мировой верхушке определенно будет не интересен духовный поиск русского человека. Поживем — увидим.

— Мало того что властные верхи (не все, разумеется) — какая-то полупредательская, если не совсем предательская напасть. Наверное, еще не раз вспомнишь слова Блока, что бедную Россию еще не раз предадут. А с другой стороны, и сам русский человек — словно предает самого себя. Эта его (Буниным так разительно увиденная) страсть к самоистребленью, страсть к выпивке, великие загулы и великие похмелья. Близ моей малой родины в хуторе Оробинском, на юге области, есть дом вроде психбольницы в Орловке, — смещенное сознание на почве алкогольных запоев и зачатий.

— Пьянство — беда народная. Слабоумные, с рождения больные, в пьянке зачатые. Поколение слабоумных! Это в России-то слабоумные? Где один мужик двух генералов прокормил! После стольких столетий отечественной крепости — вдруг полоумные, полуидиотские улыбки… Хлебный край — и в чистом поле дом психически неполноценных? Жуть. Раньше на все село два-три пьющих до положения риз. А ныне на все село разве два-три непьющих. Женщины пьют хлеще мужчин. Что-то с нами происходит такое, что, тяжело говорить, и в яме можно очутиться.

Однажды я встретился, вернее, подружился в Песчаном с человеком, друг которого в войну предлагал ему, когда уходили на фронт и шли гурьбой мимо леса, бежать и отсидеться в лесной яме. «Нет, — сказал тот человек, — из войны как-нибудь — известным или безвестным — можно выкарабкаться, а из ямы — не выбраться, нет!»

 

54

 

(Разговорились о поэзии классической и поэзии современной. Пушкин, Лермонтов, Боратынский, Тютчев, Некрасов, Блок. И разительное современное понижение планки… А какие аудитории собирал тот же Евтушенко и иже с ним… И теперь ему хочется всюду поспевать, да что они теперь, по всякому поводу откликательские и будто для эстрады изготовленные его стихи? Многие испарились, как только открылась дверь).

— Евтушенко? Евг.? Да уж очень ему хочется быть всеми знаемым и всеми любимым. Столько позы, что на дюжину дурных театров хватило бы. А ведь не двадцать лет. Эти его литературные бега, эти поэмы, вроде «Мамы и нейтронной бомбы», его к месту и не к месту вскрики о братстве всемирном… В русской классике серьезно, а здесь, как в чеховской свадьбе, помните? Грек и русский напиваются и собеседуют. «А что есть в Греции?» — «В Грэции все есть». Все хочется иметь российско-англо-американскому поэту, а нет самого необходимого — глубины мысли и чувства, сострадательности действительной, а не эстрадной. Многое — заемное.

— «Туманны Патриаршие пруды»… хорошая строка.

— Хорошая строка случается и у плохого поэта. Грустно, что многие люди обольщаются поверхностным, мнимым, а значительное, жизнестрадательное тихо, по-сиротски ютится в сторонке.

— Все-таки и значительное, жизнестрадательное, как вы говорите, чувствуется людьми сразу. Вот Рубцов. «Тихая моя родина…», или «В горнице моей светло…», или «Русский огонек» — зацитированное. А Рубцова никто не «надувает», подобно резиновым шарам. Подлинные поэты, как родники, пробивают даже бетонные или иные заглушки.

— У Рубцова — «Сосен звон». А у Клюева — «Сосен перезвон». А Клычков, а Орешин, а Ганин, или Павел Васильев — многие ли молодые о них знают? Перечень прекрасных и трагических поэтических имен не вместить и в общую тетрадь.

 

55

 

— Егор Исаев поэта «Егоровой реки» Геннадия Луткова в люди вывел, — сказал Владимир Александрович, усмехнувшись. — Правда, я тому же Луткову сочувствую. Началось побивание камнями последнего — после выхода «Черных камней» Жигулина. Недавно на областном телеэкране показывали, как на воронежском вокзале автор колымской повести встречаем был местным политесом. Пронзительно и жестко поэт выступал… Я прочитал его «Черные камни». Я тоже знал сибирские лагеря, а до Сибири — все эти следственные изморы…

— Тяжело слышать. Мы с Жигулиным дружны еще до того, как я стал редактором его поэтического сборника «Воронеж. Родина. Любовь». Мы с ним совершили путешествие по местам малой родины — его и моей. И в Москве я бывал у Жигулина множество раз. Мне Анатолий Владимирович зачитывал большие куски из колымской повести. Очень сильные страницы о лагерном быте, о колымской природе. Но сугубо «политических страниц», кроме двух-трех эпизодов, он не читал.

— Да их тогда, может, и не было. Журнал «Знамя», допускаю, подвиг его на добавления. Бакланову, главному редактору «Знамени», нашему земляку, может, пожелалось «расширить» Жигулина, всего лишь… замечательного лирика, так сердечно пишущего о Родине.

— Бакланов, как редактор, конечно, не Твардовский. А писатель крепкий. У него есть фронтовое наблюдение, смысл такой: пока «избранные», от войны бегущие, музицируют, рядовые совестливые мокнут в окопах и гибнут.

— Никто не спорит. Сошлись земляки на литературном плацдарме… Так вот Исаев… Крупный литературныый чиновник? Прежде всего — поэт. Поэт — под Маяковского? Да, громкий, трибунный…

(К сорокалетию Победы в Центрально-Черноземном книжном издательстве я подготовил (составил и отредактировал) сборник «Память сердца». Сборник был трехчастный, части открывались стихами — «Я убит подо Ржевом» Твардовского, «Русской женщине» Исаковского, «Двадцать пятый час» Исаева. Узнав об этом, Исаев, широко печатавшийся, тем не менее обрадовался, может, сорядности с первозначимыми именами советской поэзии, во всяком случае, не столь уж отменно составленный мною сборник расхвалил. Мы встречались с ним не раз, побывал я у него и в рабочем кабинете в правлении Союза писателей на улице Воровского — секретарский кабинет маленький, что каморка, но имел очевидную чиновничью власть, вгонявшую в некую, подчас неумеренную почтительность забредавших туда. Исаев распашисто, щедро хвалил меня, желал моего «цветения глагола», именно такие слова даже надписал на одной из своих мне подаренных книг. Но серьезная доверчивая душевная близость не установилась, да мы и не встречались годами).

— А классика есть классика. Тот же Салтыков-Щедрин. Он вовсе не из моих любимых. Но прочитал вами нахваливаемый его рассказ «Совесть пропала» — действительно, там многое: лиризм, сатира… голос надежды в бессовестном мире. И Булгаков, и Платонов, да и не только они, словно заглядывали туда и зачерпнули настоящего, подлинного, это там есть. Так же и со стихотворцами. Читаешь кого из современных, и видишь, откуда черпал силы. Конечно, несоизмеримые с силами классики.

 

56

 

(Предлагал Крупину — написать повесть в письмах о перестройке. Он, Распутин, Лихоносов и мой воронежский пласт. Володя согласился, да время побуждает спешить, разбрасывает каждого по непредвиденным заботам, очередям, выступлениям… не складывается).

— Каждодневные новшества. Мы, будто коровы в узком переулке, бьемся то в один, то в другой плетень. Время поспевает такое, что в самый раз увидеть бы перестроечные «новины» Гоголю и Салтыкову-Щедрину.

(Подступление времени многообещающего, лукавого, злого, поначалу непонятного. Начало 1989 года. Что нас ждет на ристалищах литературных? Что нас вообще ждет?)

— В двадцать первом, еще гражданская не закончилась, в Рамони на крутом спуске к реке оползень случился. И родничок под березками забил. И, как водится, иконка объявилась. Еще много оставалось монахов, да и просто истовых православных, — вся богомольная губерния пошла в Рамонь на поклонение. Но тогда атеизм весьма воинствующим был. Березки срубили, родник засыпали. Мне что-то нынешнее напоминает те времена. Размахивают словесными дубинами и топорами, кричат о реакции, обещают новое лучезарие; а попробовал Юрий Бондарев, пусть не первый в стране писатель, но и далеко не послед­ний, сказать предупредительное на партийном бомонде: мол, самолет перестройки взлетел, а аэродром, на котором он должен приземлиться, не определен, не знают, где приземлиться, — так сразу «ату его!», консерватора, ретрограда и так далее по нарастающей. Писатель в простоте наивной думает, что аэродром не определен. Эдак взлетело это перестроечное мышление-устремленье и затрепыхалось от неясности курса. Как бы не так! И аэродром определен, и знают, где приземлиться… Но не думаю, что этот многошумный проект и полет — во благо народное. Я уже это видывал в тысяча девятьсот семнадцатом.

— Недавно потребовалось мне зайти в райисполком, там рыскал по коридорам некий вертлявый, нахраписто обращался к сидящим в очереди: «Надо срочно землю отдавать каждому, кто пожелает, кто хочет купить. Подпишитесь, вот требовательный лист!» Я не стал спрашивать, во сколько оценивают зазывательский язык этого скороспелого агитатора. Спросил только, вскапывал ли он хоть однажды огород? Или хотя бы ком земли держал в руках? Что тут началось! Задергался, как в падучей, этот пламенный агитатор, обвинил меня в ретроградстве, мракобесии, советском недомыслии. Вот так. Ярлыки по-необольшевистски. Снова: земля — крестьянам, мир — народам? Да если его сотоварищи такие же злые, какого же мира нам ждать?

— Прежде в русском Заволжье (да не только, конечно, в Заволжье) заведено было: волоковое окно, дощечка, а на ней хлебушко; пусть даже семья бедствует, а считалось делом чести, делом Божеским выставлять хлеб заплутавшему путнику, нищему, бродяге — всякому скитальцу на земле.

А двадцатый век случайному человеку хлеб не выдает. Только нужным людям. Перспективным и хватко прыгающим по служебным и иным ступеням.

 

И каким тогда он будет, хлеб духовный?!

 

————————————————————————

Виктор Викторович  Будаков родился в 1940 году в селе Нижний Карабут Рос­сошанского района. Окон­­­чил историко-фило­логиче­ский факультет Во­ронеж­ского государственного педагогического института. Прозаик, поэт, эссеист. Лауреат литературных премий им. И.А. Бу­­­нина, им. А.Т. Твар­­­довского, им. Ф.И. Тют­­чева «Русский путь». Основатель и редактор книжной серии «Отчий край». Почетный профессор Воронежского государ­ствен­­ного педагогического университета. Заслуженный работник культуры РФ. Автор 30 книг прозы и поэзии. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.