(473) 253 14 50
253 11 28

Родники становятся рекою

АРКАДИЙ МАКАРОВ

…На мои и чужие следы

Опадают зеленые листья…

Юрий Кузнецов

 

1

 

Сутемень, а ты все сидишь, глаза ломаешь. Читарь! Книгу-то закрой, посиди так вот. Скоро ужинать будем. Красавку подою, и молочко попьешь. А то вон зеленый какой!

Хорошо с Красавкой! Она у нас в семье как родственница добрая. Вроде бабушки. Всегда с гостинцами. Молоко в кружке парное, белой пеной вскипает. Пахнет молоко материнскими руками, теплыми, мягкими, всегда добрыми. А еще пахнет молоко улицей нашей вечерней, когда стадо возвращается с пастбища, заполняя ее, улицу эту, запахами трав, свежего навоза и деревенской пыли. Но летний вечер долог, еще шмели путаются в мохнатых тяжелых цветах, а за домами, с краешка, по горизонту, вроде кто крутобоких овец в отару сгоняет, разбрелись за день…

Хорошо было, сытно с коровой, пока не пришлось за долги по самообложению (вот ведь налоги какие были! Самообложение! Вроде сам на себе петлю затягиваешь?!) Красавку в счет госпоставок под нож свести.

Лето… Ах, лето! Давно это было. А теперь глубокая осень, каникулы кончились, на улице густые сумерки и небо темно-синее, холодное в предвестии первого снега. Мать хрустящим пучком скомканной газеты, предварительно подышав в стеклянный пузырь керосиновой лампы, протерла осевшую на его стенках копоть и вставила стекло в жестяной венчик. Пламя на фитиле сразу осело, уплотнилось, раздвинулось вширь, и в доме стало обыденно и скучно: все те же выгоревшие от времени цветы на обоях, бледная немота еще не протопленной печи, ушастая лохань для коровьего пойла у дверей и лохматые тени, боязливо шныряющие по углам нашей просторной избы. Мир моего детства, суровый и неприглядный в своей реальности. Передо мной раскрытая книга. Закружился, заплутался я в строчках дивных и доселе неведомых, таких, от которых радостью и светлой грустью полнится мое мальчишеское сердце. Засмотрелся в окно, задумался…

А там, в окне, в сумерках поздней осени мнится мне другой, чудесный мир. Он живет рядом, такой близкий, на широкой сельской улице под синеющим к ночным заморозкам небом:

Дремлет взрытая дорога,

Ей сегодня примечталось,

Что совсем, совсем немного

Ждать зимы седой осталось…

Сердце заходится от неизъяснимого чувства рожденного этими строками; удивительными, необычайно чистыми, как вон тот, только что народившийся месяц. И опять:

Ах, и сам я в чаще звонкой

Увидал вчера в тумане,

Рыжий месяц жеребенком

Запрягался в наши сани…

И еще. И еще!

Неуловимая печаль, светлая, просиненная небом, разлитая в небольшой изношенной книжечке с желтой обложкой и встревоженной под неожиданным ветром березкой, теплым котенком шевельнется в груди и замрет в ожидании счастья.

С того предзимнего вечера, холодного и неприветливого, от этой маленькой книжечки на всю жизнь осталась сладкая мука невероятной, недосягаемой рифмованной строки. Тогда в меня с хрупких от времени страниц, изданных в тридцатые осторожные годы, пролилась поэзия русского образа, так заметно отличавшаяся от казенных, хрестоматийных стихотворений разных поэтических генералов.

Всякие имена были в школьной программе, а Есенина не было. На его книжку стихов я наткнулся случайно, помогая библиотекарше, незабвенной Марье Дмитриевне, разбирать и обновлять фонд.

Те школьные стихотворения, заученные мною наизусть, не вызывали никакого чувства, кроме радости полученной хорошей оценки в дневник. А в книжечке той желтой — все другое!

Гой ты, Русь, моя родная!

Хаты, в ризах образа.

Не видать конца и края,

Только синь сосет глаза…

Вот и сидел я в тот вечер, и «сосали мои глаза»: изрытая дорога, телега с поднятым вверх, как спаренный пулемет зенитки, оглоблями, тонкий месяц в прозрачном воздухе, выгнутый в сверкающее кольцо, наши сельские избы, нахохленные, озябшие под соломенными крышами, почерневшими от бесконечных и нудных дождей, и — тишина, тишина, тишина…

Ничего, скоро белые лебеди сядут на луг, и камчатая, из вязаной шерсти накидка прикроет грудь задремавшей у дороги ели. Избы одернутся в белые заячьи тулупчики и будут попыхивать красными трубами в низкое снеговое небо. Скоро зима.

Далеко мне до юности. Ой, как далеко! Мне бы на красном коне проскакать по звонкому весеннему ледку, но это все будет завтра, а пока — вечер, холодная синева в окне и узкий, осыпающий золотой пыльцой глаза, новорожденный месяц.

Детство…

 

2

 

Тогда у нас на Тамбовщине выходили только две областные газеты: «Тамбовская Правда» и «Молодой Сталинец».

«Молодой Сталинец» — газета была, конечно же, комсомольская.

В те времена всякие благие и другие начинания связывались с именем вождя. А как же! Он — отец счастливого детства, родной человек…

Читаешь свою молодежную газету и радуешься, что вон как у нас в стране хорошо живут — и пионерские «зорьки» играют, и тимуровское движение во всех школах силу наращивает, отличники и хорошисты с отстающими занимаются, тянут за собой в светлое завтра, где коммунизм, где все отличниками будут, где хлеб ситный… Хорошо в стране нашей — светло, уютно. Лишь бы войны не было. Немецкого зверя раздавили, и американского гада раздавим. У нас сила есть.

В газете еще стихи про природу бывают, про деревню, про любовь. Но мне нравятся больше стихи о природе, о животных, о городах и заводах, а о любви совсем не нравятся.

Тогда в газетах чаще всего попадались стихи именно такого плана, которые мне нравились, подписанные то ли фамилией, то ли псевдонимом — С.Милосердов.

Если фамилия, — то уж больно хорошая, заступническая. Я фамилию эту сразу запомнил.

В стихах этого С.Милосердова солнышко играет по-пасхальному, дождинки с травой перешептываются, небесные тайны рассказывают — что видели, что слышали, какая жизнь там за морями горькая под капиталистическими магнатами. Дождь из тучи сыплет, а тучи издалека, из-за кордона пришли.

Вот бы встретиться с этим поэтом, поговорить о стихах, о Есенине, почитать что-нибудь, что я сам сочинил…

Трудно писать стихи. Мучительно. Но сладко. Хотя получается ерунда какая-то, не стихотворение, а так, что-то вроде нескладухи: «луна, как призрак, в небе бродит и гонит ночь. А ночь пришла и не уходит прочь…», ну, и так далее. А у Милосердова все складно получается. Получается вот как:

Словно детская игрушка,

Белый парус вдалеке,

И серебряную стружку

Ветер гонит по реке.

………………………………

Горечь тонкая осины,

Сладость нежная цветка…

Хватит радости в России

Не на день, а на века.

…Может, эти, может, какие другие стихи прочитал я в то время, но какая-то свежесть от всех стихов, подписанных С.Милосердовым, всегда присутствовала.

Трудно писать о своем селе, о Бондарях, о природе местной. Бедная природа — бугор да яма, да речушка, несмотря на гордое название Большой Ломовис, тихая, маленькая такая, что я ее всю переныривал за один заход от берега до берега. А леса у нас нет, луга одни, да и то колхозные — объездчики туда не пускают…

О чем писать? Об этой кочковатой дороге за окном? Мерзлая дорога, холодная. Неинтересно! Пойти бы куда-нибудь туда, где белые лебеди снегов скоро с неба спустятся, да в валенках ходить рано, а ботинок или резиновых сапог у меня нет. Правда, галоши вон в углу стоят рубчатые, они у нас «шахтерками» называются, но они для школы. Обуешь — и бегом, чтобы ноги не успели застыть.

Однажды я попробовал написать стихотворение о своей жизни. Правдивое стихотворение. Вроде складно получилось. Читал матери, а она почему-то заплакала и велела эти стихи никому не показывать. Говорит: «Беду в дом принесешь. Не пиши больше. Не забивай голову. Не надо…»

А мне похвалиться хочется. Слова с языка так и просятся на волю. У Некрасова тоже похожие стихи есть, а мои — тоже ничего:

Кушай хлеб, Аркаша,

Молочка-то нет.

Где ж коровка наша?!

Взяли в сельсовет.

Вечерами длинными —

Холода и дрожь…

А ее, родимую,

Увели под нож.

Ты ее по имени

Больше не зови…

Молочко из вымени

Потечет в крови.

Корову нашу, Красавку ненаглядную, действительно увели в счет госпоставок мяса…

Потихоньку, чтобы никто не видел, показал учительнице русского языка. Пожилая учительница, она еще в земской школе до нового времени уроки вела. Клавдией Петровной звали.

Схватилась Клавдия Петровна за голову:

— Ты что? Детям о таких вещах писать нельзя. Забудь эти строчки! И я их не слышала! Понял? Пиши о нашей пионерской дружине, о классе своем.

О пионерской дружине я никогда не писал и не пробовал. Потому что не был я пионером. Поведение не то. Но о классе, может, что и получится…

На другой день написал о вечной прогульщице уроков Маше, соседке своей. Скучно одному за партой сидеть. А соседка часто пропускает школу. Болеет — говорили.

Вот я и написал в стенгазету:

У Чекмаревой Марии

Каждый день аварии:

В понедельник — день бездельник,

А во вторник — выходной,

В среду в класс пришла больной…

А в четверг и пятницу

Без конца сопатится.

…Попробовал бы теперь прощения попросить… Да где там? А-у! Не догонишь. Обиделась на меня Маша Чекмарева. Попросила нашу классную учительницу пересадить ее на другой конец. Клавдия Петровна так и сделала. А ко мне посадили Тоньку Пономареву, двоечницу. Она все контрольные у меня списывала. Пододвинется, бывало, плотно-плотно, вроде озябла, и сует нос в тетради: «Что это у тебя? А это что?»

Я ей однажды нос бельевой прищепкой зажал и подержал немного. Пружина стальная. Потом от соплей руки никак не мог оттереть. Драл меня отец за это так, что я сидеть за партой не мог, и стоял все уроки.

— Что ты не садишься? — спрашивали.

— Простыл вот, — говорю, — чирей у меня на этом месте!

— А-а… Тогда стой. Большим вырастешь.

Большим я так и не вырос, в армии, когда служил, в строю почти в самом конце стоял по ранжиру. Не вырос большим, но девочек с тех пор больше не обижал, хотя от них терпел всякое…

А в классе восьмом-девятом хлынули стихи вроде этих:

…Ты восхищалась красками лета,

Луной, что смеялась в небе.

Просила меня: «Опиши все это

В лирической поэме.

Я целовал твои локоны

По-детски, еще неумело.

Ромашки цвели около

Белые-белые…

Наши мечты и ласки

Слушал задумчивый пруд…

Так почему же ромашки

Теперь не цветут?

Но это я воображал больше. В росте себе прибавлял. А на самом деле даже не целовался еще…

Вот и пришло то заветное «завтра». Школа осталась где-то там, за пыльной дорогой, по которой я ушел в город. Глаза слезило от пыли… Не оглянулся. Не схватился за голову. Оттолкнул дверь — и не посмотрел назад.

 

3

 

В тот самый год я вытащил счастливый билет, счастливее которого не бывает. Я остался жить.

Молодость больна несуразностями и бредовыми идеями, поступками, объяснить которые я не могу даже сейчас, оглядываясь назад. Почаще бы надо было делать это, чтобы правильнее смотреть и видеть…

Тогда был у меня друг Валек, Валентин Тищенко — малый отчаянный, как теперь говорят — крутой, склонный к разным поступкам. А поступки эти и у меня были не совсем безобидными.

Валек страдал фобией бродяжничества. Ко всему прочему, и меня заразил сладостной, щемящей тоской расставания навсегда с проносящимся мимо пространством: поселками, изменчивым ландшафтом, людьми — со всем тем, что, знаешь уже заранее, никогда не встретится. Странное чувство…

Крыши вагонов летящего к горизонту поезда не совсем подходящее место для философских раздумий и созерцаний, отвлекись на минутку и тебя сдует, как соринку с ладони, ойкнуть не успеешь.

…Валек сидит, прислонившись к вентиляционной трубе спиной, подставляя худую, но напористую грудь встречному ветру.

Летим!

Куда летим — неизвестно, но хорошо-то как! Валек смеется. Он всегда смеется, когда я пытаюсь объяснить ему свои ощущения от стремительности полета, когда чувствуешь, что земля по-настоящему круглая и вращается, пронося мимо русскую бескрайность. Мне становится грустно и сладко, что я уже никогда не вернусь в эту, равную одному мгновению взора, точку на земном шаре, где у станционного домика копошатся куры в придорожной пыли, где девочка в красном сарафанчике, приложив ладонь к глазам, с удивлением смотрит на нас, а потом, спохватившись, вскидывает вверх худенькие руки, по-родственному провожая нас. Счастливого тебе детства, девочка! Не уходи далеко от родного дома! Пропадешь!

Я пытаюсь передать другу свои чувства к этой станционной девочке, к ее одиночеству, а он иронически смеется. Он всегда смеется. Особенно ему весело, когда я читаю свои, только что составленные стихи, придерживая рукой колотящееся от волнения сердце. В это время в который раз в моей душе рвутся все дружеские связи с ним, и вскипает желание столкнуть его туда, в пролет между вагонами, под разящий высверк колес. Но ненависть, клокочущая во мне, равна привязанности к нему, и я не сталкиваю его в пропасть, где сверкающие катушки по-сумасшедшему мотают и мотают стальное полотно дороги, бесконечную ленту, похожую на стремительную отмашку опасной бритвы возле лица.

И вот мой друг сидит, прижатый к вентиляционной трубе напористым ветром, а я стою перед ним — восторженный и счастливый от удачно найденной строчки. Широко расставленные ноги припаялись к тверди вагона — не сдует! Поезд несется черт те знает куда, и я взмахиваю руками, как крикливая птица. Читаю взахлеб свои новые стихи, которые слышит только ветер да веселый Валек, друг и товарищ.

Ветер одобрительно шумит мне в уши, а Валек смеется. Валек не понимает меня… Восторг и злость вскипают в груди. В глазах только синеватая предвечерняя дымка с уплывающей рощицей каких-то деревьев. И — во все стороны небо!

Вдруг ноги мои отрываются от тверди, от железного настила крыши, и я, с гениальной застывшей ко рту строчкой, опрокидываюсь навзничь. Надо мной, на расстоянии вытянутой руки, каменный черный свод, поезд, вихляясь, проскакивает короткую перемычку — то ли тоннель, то ли старинный мост через дорогу. Еще какая-то доля секунды, и мне с проломленным черепом валяться бы на сыпучем мазутном гравии железнодорожного откоса безымянного переезда.

Валек, не зачарованный моими поэтическими всплесками, увидав неожиданно летящую на нас каменную громаду, сдернул мои ноги за метр от, казалось бы, неизбежного.

Так могло бы все кончиться глупо и бессмысленно.

Скоро была сверкающая огнями большая станция, и местный вокзал с буфетом был бы для нас раем, если бы были деньги. А их у нас в то время никогда не было.

Но что деньги? Деньги — навоз, когда рядом мой друг Валек! Он мгновенно превращается в обыкновенного идиота, которых много странствует по российским дорогам и весям в поисках пропитания и лучшей жизни. У моего друга, как только мы вступили на перрон, мгновенно отвисает челюсть и с дрожащего подбородка белесой струйкой начинает стекать тягучая слюна, белки глаз вывороченно розовеют… Несчастный юноша! А такой молодой!

Моей задачей было поддерживать его трясущееся тело и называться братом «несчастного».

Валек сразу, как только подошли к буфету, по-животному замычал, стараясь показать всем видом, как ему хочется есть. Женщины, даже буфетчицы, сердобольны. Кто откажет в куске хлеба двум несчастным подросткам, ушибленным судьбой?

Горячие пирожки с мясом и стакан компота сделали свое дело. Неожиданная сытость после голодного дня умиротворяет, — захотелось сразу домой, в уют, под надежную крышу…

В последний раз на сверкающей праздничными огнями железнодорожной станции, название которой не удержалось в памяти, я обманывал сердобольную буфетчицу, называясь братом своего непутевого друга.

Братом ему я не был.

Теперь все это — и большие огни вокзалов, и стремительность полета, и вольный ветер, раздувающий пузырем рубаху, и летящие мимо пространства — холмы, перелески, лощины — все стало не более чем озорством, и только. Я неожиданно вспомнил, что после школы надо было где-то и чему-то учиться, и молча снял с плеча Валькину руку, хотя и верную, но зыбкую…

Забившись в угол машинного отделения тепловоза, отправляющегося в сторону Тамбова, я навсегда распрощался с детством.

Я никуда не успел поступить, но в отдел кадров монтажного управления не опоздал. Рабочие тогда были в такой цене, что потребовалось более десяти лет, чтобы понять — счастье не в кузнечном грохоте завода…

На другой день я уже с подъемными деньгами под подушкой спокойно спал на чистых казенных простынях рабочего общежития, пахнущих свежим, только что выпавшим снегом. Началась новая, ни с чем не сравнимая жизнь рабочего парня с городской окраины, со всеми ее прелестями и забавами.

«Дурак ты, — говорил мне незабвенный дядя Володя Богданов, бригадир и наставник, — тебе учиться надо, а ты с нами, пропойцами, связался…»

 

4

 

Среди гомона, грохота и грома цехов и стройплощадок, где наша бригада «Ух!» монтировала всевозможные и невозможные металлоконструкции и механизмы, возвышенные душевные силы стали уступать место физическим. Инструмент монтажника — кувалда и гаечный ключ с монтировкой-«крокодилом», а все остальное — руки. Как говорили мои тогдашние учителя жизни, плоское катаем, круглое таскаем, а что не поддается — ломиком!

Так вот с кувалдой и ломом я вошел в свою новую жизнь плотно, как патрон к патроннику, и начал делать ее, эту жизнь.

После рабочей смены такой труд валил с ног, как стакан горькой теплой водки. В чем-чем, а в этом у нас в бригаде недостатка никогда не было.

Там, в рабочей среде, среди фабричных и заводских ребят во всех отношениях ценились быстрота и натиск. Девчонки, в основном такие же недавние школьницы из оргнабора и комсомольских путевок, вырвавшиеся на волю, подальше от родительского глаза, недоступностью не страдали. Короткие, ни к чему не обязывающие результативные стычки, вместо свойственных в других условиях романтических встреч с дрожанием голоса и рук, были для нас наградой за каждодневный угробистый физический труд.

Попав в водоворот, я кружился в нем, как листок, сорванный с родной ветки в осеннем потоке. И я забыл все, чем полнилась моя душа до этого.

Когда память возвращалась, я уходил в одиночество: оставлял свои рабочие будни за высокими массивными дверями областной библиотеки, которая тогда располагалась в монументальном красном кирпичном здании нынешней картинной галереи.

Тихое блаженство читального зала. Настольные лампы под зелеными абажурами. И — книги, книги, книги, которые я еще не читал, журналы, газеты. Голод неразборчив, и я поглощал все печатное, пропадая в запойном книжном мире. Лучших дней у меня не было. Они только и остались, как первая любовь, от всей моей рабочей юности, незабываемые и светлые…

Дальше начиналось сумбурное и неприбранное. Время встреч и несвершившихся ожиданий.

 

5

 

Тогда с двумя громкими поэтами, почти моими сверстниками — Толей Куприным и Вячеславом Шутковым, уже печатающимися в молодежной газете, я познакомился там же — в библиотеке.

Сойтись на короткую ногу с гонористыми городскими ребятами мне, деревенскому пареньку, было не так-то просто.

О том, что эти двое занозистых — поэты, я узнал по их восторженным разговорам в курилке и по тому, как они, словно сельские петухи, закрыв глаза и вытягивая шеи, выкрикивали удачные строчки своих стихов, будто только что нашли в навозе жемчужное зерно.

Я страшно завидовал им, толкался около и слушал, слушал. Мое сердце растворялось в рифмованных строчках, как сахар в кипятке.

Эти молодые стихотворцы читали вслух не только свои, по-мальчишески запальчивые строчки, но и неизвестных мне еще; Багрицкий, Луговской, Заболоцкий, Слуцкий, Кирсанов — имена этих поэтов не числились в наших школьных учебниках.

Теперь все мои старые понятия о стихосложении опрокидывались навзничь. Оказывается, в хороших стихах не всегда необходима так называемая складность, а нужно что-то еще крепкое, неуловимое, что забирает душу в кулак, и она, эта душа, начинает тихо постанывать, истекая сладостными чувствами.

Мои новые знакомые не сразу, но постепенно, видя мою заинтересованность ими, признали меня за своего, чем я гордился необыкновенно. Особый восторг пришел тогда, когда я прочитал им что-то свое и получил снисходительную похвалу и поддержку.

В один из таких вечеров, поздней промозглой осенью, когда ветер приносил из соседнего парка палые листья и лепил их на мокрые высокие окна читального зала, к моим новым друзьям подошел высокий очкастый мужчина лет сорока и, к моему удивлению, тоже, глухо прокашлявшись, стал читать стихи немного тягучим грудным голосом.

Его солидный возраст, осанка тяжеловатая и неспешная, рифмованные строчки, неподходящие его возрасту, поставили меня в тупик — такого у себя в Бондарях я вряд ли когда-нибудь услышу. Сельские наши мужики больше специалисты по пахоте, если что и рифмовали, то с «картинками», как у нас говорили, то есть с матерщиной. Ну, если когда и запоют что-нибудь душевное, то только после хорошей пьянки. А этот мужик, учитель, что ли, читал стихи чудные, запрокидывая голову, словно снимал с потолка уже готовые, с хорошей рифмовкой строчки. От его великолепных очков, как от маленьких прожекторов, по выбеленной плоскости потолка пробегали светлые пятнышки, словно искали что-то и находили.

Стихи о вымокших стогах на поле, тягучие дожди над размытыми дорогами, пьяный подсолнух, горестно уронивший на изгородь свою непутевую голову — все это мне было знакомо и близко так, что стихи очкарика воспринимались по-живому и сразу, вроде я их и сам написал — такие обычные слова…

Но я тогда ошибался. Это была как раз та самая тихая лирика, на которой потом выросли Рубцов, Передрееев, Куняев и наш земляк Вячеслав Богданов… Русская лирика, русский голос, не властный, но выразительный до защемления сердца.

— Это кто? — спросил я, отведя Славу Шуткова в сторонку.

— Как, ты не знаешь? Это же Семен Милосердов! — в голосе товарища слышалось неподдельное уважение. — Он, — Слава кивнул головой в сторону, откуда все еще слышался грудной напевный голос, — настоящий поэт! Только из тюрьмы вышел, — притушил Шутков со значением голос.

Тогда для меня человек, вышедший из тюрьмы, был роднее родного брата, за таким человеком тянулся шлейф романтики и бунтарства, непокорности власти и многое, многое другое. Значит, он — мужик что надо! У нас, в бригаде монтажников, почти все оттуда, с той стороны, мировые ребята! Что покурить, что выпить с ними, что поговорить — одно удовольствие!

Я не поверил Шуткову. Чтобы этот интеллигент, да еще в очках, был бывшим зеком — да не в жизнь! Поэтому, знакомясь с очкариком, я, нагло сплюнув себе под ноги, как делают бывалые ребята, протянул свою, хоть и небольшую, но достаточно мозолистую ладонь. Мол, знай наших! Но очкастый или не заметил моей наглости, или не придал такому хамству значения, пожал вежливо мне руку и назвал свое имя.

Тогда я, имея честно заработанную трешку в кармане, предложил сбегать за бутылкой и отметиться, но очкарик отказался, что меня несказанно удивило. Удивило даже больше, чем отсутствие наколок на руках и всяческих перстней на пальцах, говорящих о лагерном авторитете.

«Ненормальный какой-то, — подумалось мне. — В очках… стихи читает… — Конечно, ненормальный!»

Юношеский максимализм и самоубежденность в то время так и перли из меня наружу, за что я неоднократно расплачивался одиночеством.

 

6

 

Если фамилия что-то говорит о человеке, то о Семене Семеновиче Милосердове фамилия сказала все.

Милосердов был очень мягким и легким в обращении человеком, деликатным, несломленным ни одиночной камерой смертников, ни лагерным унизительным существованием.

Много чего рассказывал Семен Семенович о себе в редкие минуты откровения. Так получилось, что я много раз был его внимательным и признательным слушателем.

Поэт никогда не жаловался на свои бесполезно истраченные за колючей проволокой и на лесоповалах годы. Наверное, действительно, страдания очищают и возвышают человека, как говорит Священное Писание.

Мне никогда не приходилось видеть его недоброжелательным к кому-либо. А это, признаться, в среде писателей многого стоит.

О своих лагерных злоключениях Семен Семенович Милосердов рассказывал с мягким юмором и короткими смешками. Но во всех его тюремных байках проскальзывала тихая грусть. Как будто легкий дождичек источался из его слов, — там он был молод, талантлив, но со связанными за спиной крыльями.

Полученная на войне рана искалечила его ногу, но в зоне это не давало никакого снисхождения и преимущества. Там были другие законы и понятия. За пайку надо было ломиться и горбатиться так, что не разогнешься до самой смерти. Вольготно жилось только уголовным авторитетам, ворам в законе, для которых труд — «западло». Пайку с добавкой им зарабатывали такие, как Семен Семенович — «мужики» по лагерному кодексу. «У авторитетов всегда — пайка с маслом и водка с квасом», — говорил, посмеиваясь, бывший зек, поэт Милосердов. «Мужик Семен» — так называли его в лагере.

Кроме угробистой физической работы, у Семена Семеновича была еще и негласная обязанность — помогать писать друзьям по несчастью прошения о помиловании. Многие его «ходатайства» за «мужиков» получали положительные решения у прокуроров, и Милосердов заимел среди солагерников такой авторитет, настоящее уважение, которое ни в коей мере не равнялось на авторитет воров в законе, но все-таки приносило поэту послабление от товарищей.

Блатные, наслушавшись баек о писательских талантах «мужика Семена», нанимали его писать душещипательные письма-«малявы» свои оставленным на свободе подельникам и «марухам», за что «мужику Семену» разрешалось разделять трапезы с авторитетами. В лагерных условиях — невиданное дело!

Блатные «мужиков» не трогали, но и рядом с собой не сажали. Каста не та. А «Семена» угощали на равных, значит, тоже признанный авторитет, хотя и не блатной.

Слава о «мужике Семене» расходилась по лагерю, как чифир по кругу.

В уголовной среде держит «масть» сила, а ее, этой силы, у Милосердова, израненного и искалеченного, не то чтобы маловато, а совсем ничего. А тут, как на грех, по лагерю почин объявился.

Рассказывая об этом почине, Семен Семенович поднимал голову, высверкивая очками, и с таинственной улыбкой посматривал в потолок.

Дело в том, что начальственная власть изощренна и на выдумки горазда. Вот и придумали в политорганах Гулага хитроумный способ повышения норм выработки.

И, действительно, после объявления этого почина, плановые задания и без того высокие, перекрываться стали на двести и более процентов.

На лесоповальных участках такого до сих пор не случалось. Раньше работали только за пайку да за воров в законе, других стимулов не было, а теперь работали еще и за «интерес». Лагерь завозился, как улей. Отрядные только головами покачивали: «Ну, «мужики»! Кормежка вроде все та же, а сила изо всех щелей прет! Вот-те да! Вот-те заманка!..»

Замысел начальников был психологически и физиологически выверен. Прост, как все гениальное. Действовал безотказно.

Замысел состоял в том, что в двух километрах от мужского лагеря, где отбывал свою повинность поэт Милосердов, располагалась женская колония, и это надо было как-то использовать в трудовом соревновании.

Женщины в основном работали на обрубке сучьев, веток, уборки территории лесоповала. Работа, надо сказать, тоже не из легких.

Женщин выводили из зоны и уводили обратно с работ до объявления «почина» в разное время с мужским лагерем, чтобы, не дай Бог, двум колоннам встретиться вместе. Мало ли что могло случиться? Остерегалось начальство эксцессов, боялось. А тут каждый день женщин стали водить таким образом, что дороги их с мужичками на короткое время пересекались. И тогда — захлебывались горлом не только сторожевые собаки. Охрана для острастки стреляла поверх голов, но крики восторга унять да и перекрыть выстрелами не могла, а, может, и не хотела. Даже давали команду замедлить шаг. И что тогда было! Человеческий котел взрывался слезами и смехом. Кричали все разное, но смысл был один — непресекаемая и неуничтожимая тоска по естеству.

«Представь себе, — говорил, посмеиваясь, Семен Семенович, при этом глаза его за стеклами очков молодо загорались оптимизмом бывшего зека. — Представь себе — после невыносимых ограничений — и невероятное! Мужики и бабы. И все это на расстоянии вытянутой руки. Но — шаг в сторону считался побегом. Пуля с той или с этой стороны обеспечена. Не промахнется, поцелует — это уж точно — последним смертельным поцелуем. Вот и кричали, исходили воплями обе колонны — видит око, да зуб неймет… Конечно, изощренность инквизиторская. Сатанинская. — Семен Семенович теперь уже возмущенно поблескивал очками. — Все было выверено и рассчитано по законам биологическим. А тут и приказ-распоряжение зачитали по отрядам: победителей соревнования, это тех, кто в течение полугода даст не менее двухсот процентов выработки, ждет «культпоход» в женский лагерь со всеми вытекающими отсюда последствиями, так сказать. — Милосердов улыбнулся своим воспоминаниям. — Начальство закамуфлировало встречу этих двух миров, говоря проще, мужиков и баб, под обмен опытом в художественной самодеятельности. Ну, мужики и пошли вкалывать! За двойную пайку так не горбатились. За месяц квартальный план выполнили. Женщины — великая сила! Ха-ха-ха! — Семен Семенович, сняв очки, стал протирать завлажневшиеся глаза, наверное, не все так было смешно…

Надо сказать, Семен Семенович Милосердов, несмотря на лагерное прошлое, «феней» никогда не пользовался. Интеллигент — он и в Африке интеллигент.

От неуемных матерных слов Милосердов всегда морщился и останавливал под каким-нибудь предлогом матерщинника. Ну, никак не прививалась к нему эта наука русского словотворчества.

Бережное отношение к слову переносилось им и на поэзию, в его стихи, в чем можно убедиться, открыв на любой странице его сборники. Берег он слово, не транжирил понапрасну.

С той же бережливостью относился он и к женщине. Поэтому красочный рассказ его о встречном обмене передовиков обошелся без крутого перчика и клубнички.

— Так вот, — улыбался Милосердов, — отобраны лучшие из лучших — ударники подневольного труда. Не обошлось, конечно, и без блатняков. Те не утомлялись, но очень рвались в женскую колонию. «Марухи, — говорили, — у нас там. Нам повидаться надо. Поквитаться. Приласкать кого надо. Должок спросить».

В лагере без блатняков ни один почин не бывает. Паразиты, одним словом. За ними сила воровских законов. Поддержка.

— Ну, вот, — продолжает Семен Семенович, — приехали. Как только мы вышли на сцену, так нам и показать свою самодеятельность, попеть-поплясать не дали. Со сцены женщины нас на руках выносили. Поплыли эти танцоры с певунами и мастерами художественного слова. Заначки, они и в лагере, заначки. Щелей и чуланчиков разных много. Вот и рассредоточились. А кому не досталось укромного места, так и под небом хорошо, лучше не бывает, — Семен Семенович смеется лукаво, весело. Наверное, поозорничать и ему пришлось. Вспомнил вот, и снова мальчишкой стал, вроде и не было обид и страданий лагерной жизни. — Вохровцы, — говорит, откашлявшись Милосердов, — потом почти целые сутки собирали счастливчиков. Неумеренность даже в этом деле сыграла плохую службу. После этого указ вышел о переводе начальника лагеря куда-то на юг Ледовитого океана. Далеко. Так и остался почин этот без продолжения. Не поняли начальники в Москве душевных порывов. Не получилось. Так вот…

Вспоминая этот рассказ, я и теперь вижу сверкающие очки и задорное, запрокинутое к небу, по-русски добродушное лицо Семена Милосердова. Он всегда парил выше уровня горизонта, какие бы трудности ему ни встречались. Но к быту, обыденным вопросам жизни он, как мне казалось, был мало приспособлен, что можно подтвердить одним характерным случаем: однажды, встретив меня на улице, Семен Семенович посетовал на то, что в такую жару он не может принять душ — что-то случилось с краном.

Ну, кран, водопровод, батареи отопления, железяки всякие были как раз по моей специальности. Только что инженерный институт окончил.

— Проще простого! — говорю я Семену Семеновичу. — Ставь бутылку, и кран будет работать, как у молодого! — ерничаю.

— Ну, бутылки у меня нет, а вот спиртику пузырек найду. Пошли!

Приходим на его новую, большую, в три комнаты квартиру. Он заводит меня в ванную комнату.

— Смотри! — отвернул кран.

Из сверкающего никелем крана душевой установки, как из простуженного детского носика, сопелька бежит. И все.

Каково же было его удивление, когда я, прямо на его глазах легко отвернул блестящую коронку на кране, освободил седелку клапана от окалины, и мощная струя загудела, запела, ударяясь о дно ванны. И мы с Семен Семеновичем тоже ударили по рукам.

Спирт — вещь ходовая в любое время. Разве откажешься? Но сам хозяин мой энтузиазм насчет пития поддержал только в самых маленьких количествах, сославшись на здоровье. Может быть, поэтому я в тот день оказался далеко-далеко от дома и не совсем в уютной обстановке. О чем и рассказывать не хочется.

Семена Семеновича не смогли сломить ни военные годы, ни годы лагерей, где редкий человек выдерживает, не меняясь. Пил он всегда умеренно. И то только сухие и слабые вина, которыми мы, его младшие товарищи и почитатели, всегда пренебрегали, испорченные волей и безотцовщиной.

Несмотря ни на что, поэт Милосердов любил молодых и всячески опекал нас, был снисходителен, но и по-товарищески требователен.

Первым, от кого я услышал добрые слова о себе, был, конечно, Семен Семенович. Не раз мои стихи появлялись в областной печати с его напутствующими строчками, что в настоящее время встречается редко, а зря. Добрые творческие высказывания старших окрыляют и вселяют веру в собственные силы.

Но что говорить? Теперь и времена другие, и нравы…

Мне до сих пор памятен тот день, когда Милосердов поздравил меня по телефону и радостно сообщил, что в обширной академической работе Института русской литературы «История советской поэзии за 1941-1980 годы» есть упоминание и о моем творчестве. Милосердов весело шутил, мол, задаваться теперь станешь, в классики вышел! Нам, старикам, и руки не подашь. Но это было сказано от всей щедрости и благодушия доброго человека, безо всяких подначек, на которые так богата творческая братия.

Семен Семенович был романтиком с головы до пяток. Мог восторгаться чужими стихами так, как будто только что написал их сам. Но иногда и поругивал: «Аркадий, не говори красиво!» — и хлопал меня по плечу, повторяя слова одного из героев Островского, когда я, захлебываясь эпитетами, увлеченно читал ему при встречах что-нибудь свое новое.

Я обижался, но Семен Семенович был абсолютно прав всегда. Излишняя метафоричность делала тогдашние мои стихи подобием развесистой клюквы, кружев разных…

Но как радовался Милосердов, когда кому-то из наших молодых удавалось сказать свое неповторимое слово. Семен Семенович в этом отношении был настоящим педагогом, умным и благожелательным. Недаром же он до конца своих дней вел литературное объединение «Радуга». Это объединение было настоящей школой для начинающих писать. Теперь об этом, увы, осталась одна память…

 

7

 

…Тогда, в далеком пятьдесят седьмом году прошлого века, мы вышли из област­ной библиотеки имени Пушкина: Семен Милосердов, молодой еще, Анатолий Куприн, задиристый и уверенный, Вячеслав Шутков, ироничный и всезнающий, и я — деревенский, но достаточно наглый, оставив за спиной такой таинственный и тихий свет зеленых ламп читального зала.

Вышли на широкую улицу. Стояла поздняя осень, и легкий к ночи морозец уже намекал на скорую зиму. В городе гулко и просторно. Празднично горят высокие фонари на столбах. На перекрестке, возле бывшего музыкального училища, как большая круглая луна, светились электрические часы с огромными стрелками. Тогда почти по всему городу такие часы висели, напоминая влюбленным о свиданиях, а женатым — о домашнем уюте и горячей чашке чая. Сколько под такими часами пережито вздохов и разочарований! Сколько томительных часов!

Но это было потом. А пока на улице оживленно и суетно. Заканчивался рабочий день. Люд, оставивший свои производственные заботы за проходной, торопливо шел, обгоняя нас, увлеченных молодостью и стихами.

Помнится, Слава Шутков как раз обкатывал звучного Эдуарда Багрицкого, посматривая на нашу реакцию. Багрицкий тогда был на слуху и у тамбовских поэтов в большом почете. А как же? Поэт, отвергающий напрочь мещанский быт и обыденность: «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью поражены», отвергающий своих родителей — «…И надо мною ржавые евреи косых бород скрестили лезвия», пренебрегающий семейными устоями — «…Я покидаю ржавую кровать. Уйти? Уйду! Тем лучше. Наплевать!».

Нам ли, вкусившим волю, не чтить этого поэта? Строчки «По рыбам, по звездам проносит шаланду…» меня привели в совершенный восторг. Багрицкого у нас в школьной программе не было, а факультативных занятий тогда не велось. Какой факультатив, когда в нашей маленькой сельской школе занятия проходили в две смены, а классы были настолько уплотнены, что к радости всех учеников, опрос любого был не чаще одного раза в месяц — тридцать пять, сорок человек в малюсенькой классной комнате! Поэтому мои познания поэзии дальше общеизвестных поэтов революционной и социальной направленности не распространялись, и я шел, теперь поглядывая на своих попутчиков, оглушенный их эрудицией.

Высокий, слегка прихрамывающий Милосердов больше был похож на мудрого учителя, чем на поэта. Очень он уж аккуратен был!

Помню тогда, в тот осенний хрусткий вечер, он на радость нам прочитал «дядю Володю» — это так мои знакомые поэта Луговского звали, еще живого, его знаменитую «Песнь о ветре».

Читал Семен Семенович, конечно, мастерски, по-соловьиному перекатывая игручую словесную ртуть в горле, и эта его манера чтения будила во мне творческий азарт и вдохновение.

Потом были еще стихи Сельвинского, Иосифа Уткина, Павла Когана. От отчаяния у меня навертывались слезы на глазах; я был настоящим профаном в поэзии и литературе, и понял: надо учиться, во что бы то ни стало, зубами цепляться за университетские знания.

То было незабываемое время! Время политической оттепели. Необычайно вырос интерес к поэзии и литературному слову. Устраивались вечера в студенческих аудиториях, рабочих общежитиях, в клубах, и везде нас встречали с неизменным успехом, особенно девочки.

Всю ту зиму после встречи с молодыми и начинающими поэтами-сверстниками, после встречи с Семеном Милосердовым я с головой окунулся в поэзию начала двадцатого века, которая наиболее полно отвечала моему тогдашнему представлению о настоящей жизни в искусстве. А летом я поступил в местный пединститут на историко-филологическое отделение, правда, на вечерний факультет. Ко мне, как к рабочему парню, при зачислении на учебу отнеслись с большой снисходительностью. Требования к абитуриентам тогда были необычайно высокие. Учиться в институте, в силу моей несдержанности и неряшливого образа жизни, мне тогда не удалось. После службы в армии мне все же удалось закончить вуз, но только технический…

Добрые были времена! Хорошие времена! О них-то я и вспоминаю сейчас с доброй улыбкой, хотя и грустной. Как там сказано у Слуцкого, кажется: «Давайте после драки помашем кулаками. Не только пиво-раки мы ели и лакали. Нет, назначались сроки, готовились бои. Готовились в пророки товарищи мои!..»

Как молоды мы были! Как верили в себя!

Господи! Уже почти полвека прошло с той поры, а я все мальчишествую, строю планы… Тороплю жизнь. Так ли мы думали тогда? Ведь тоже торопились, мальчишествовали, строили планы…

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

 

В мире все взаимосвязано, одно перетекает в другое, в третье… Из тоненького светлого ручейка, каковым является жизнь одного человека, рождаются мощные реки национальных объединений и народов, которые, в свою очередь, вливаются в моря, наполняя мир недолговечных разумных существ собою.

Кажется, бился родничок где-то, жил, толкался, промывая песчинки, пестал солнце, его заваливали мусором, забрасывали бетонными глыбами, душили земляной насыпью, но он снова пробивался. А рядом — точно такой же родничок. И тоже, грохоча и круша ивняковую поросль, подъехал грузовик-самосвал, железная душа, и засыпал щебнем солнечную струйку, но и тот смог просочиться сквозь осколепки и осколки бытия. И вот эти два ручейка сплелись-обнялись. И им уже стало легче вдвоем, размывая запруду, искать свою реку, свою Волгу…

С письмом, которое лежит передо мной, я ознакомился позже. Гораздо позже того, когда оно было написано.

Иван Игнатьевич Овсянников, заместитель редактора «Тамбовской Жизни», сам большой друг, любитель и пропагандист творчества поэта Милосердова, знакомясь с этим маленьким повествованием о моих тогдашних встречах, показал мне письмо из Донецка.

Автор письма, художник, и тоже хлебнул горьких и кислых щей, по-другому сказать, лагерной баланды вместе с Семеном Милосердовым в одном бараке.

Вот ведь как бывает в жизни! Действительно, гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Правда, письмо не застало на этом свете Семена Милосердова. Краток век человека…

Вот само письмо. Оно интересно своей подлинностью и доброй человеческой памятью. Привожу его целиком: «26 апреля 1989 года, возвращаясь самолетом из ялтинского санатория маршрутом Симферополь-Тамбов-Донецк, в газете «Литературный Тамбов» я прочитал статью о поэте С.С. Милосердове. Фамилия редкая и очень запоминающаяся.

Волей изменчивой судьбы в 1949-1955 годах я оказался в числе опальных в Унжлаге Горьковской области и в 1954 году попал на шестой ОЛПе, где работал художником, участвовал в художественной самодеятельности, благодаря которой имел некоторые послабления. Там у нас был кружок любителей поэзии, среди которых были Милосердов, Глебов, Басюк, Ермолаев и я. Мы нередко обменивались мыслями, читали друг другу свои стихи и находили в этом определенное утешение. Среди других товарищей особо отличался «мужик» Семен Милосердов талантом и своим тихим нравом, скромностью. Какой-то задумчивостью.

И вот теперь… через 54 года, увидав портрет поэта, я узнал его. А потом засомневался… Он ли это? Может быть, брат или однофамилец того человека, с которым мы сблизились в сталинских лагерях.

За эти годы я забыл его имя, но, увидев портрет в газете, сразу вспомнил — так это же Семен, «мужик» Семен!

Первой моей мыслью было написать ему письмо, но в дальнейшей статье было сказано о его смерти, о чем я искренне скорблю и сожалею.

Еще мне запомнилось, что первым человеком, сообщившим мне об амнистии осенью 1955 года, был он, мой друг по несчастью — Милосердов. Он всегда приносил какие-нибудь радостные вести. Действительно — Милосердов.

С уважением, Бочаров Леонид Григорьевич».

 

Вот такое письмо…

 

———————————

Аркадий Васильевич Макаров родился в 1940 го­ду на Тамбовщине. Служил в Группе советских войск в Германии. Окончил институт химического машиностроения, работал инженером, мастером и преподавателем в ПТУ. Публиковался в журналах «Наш современник», «Роман-газета», «Подъём», «Аврора», в «Литературной газете», «Литературной России» и др. Автор нескольких сборников стихов и прозы, трех изданных романов. Лауреат многих региональных конкурсов, всероссийского литературного конкурса «Национальное возрождение Ру­си», «Российского Писателя». Член Союза писателей России.