«Человеконаправленный гений»

 

В течение всей жизни Распутин обращался мыслями к судьбе и творчеству русских классиков. Он оставил множество выношенных, глубоких замечаний о духовном наследии великих писателей. Поводом чаще всего были литературные дискуссии, организованные журналами или газетами, вопросы анкет, предложенных писателю разными изданиями, юбилеи классиков, о которых Распутину хотелось сказать благодарное слово.

В 1983 году Ленинградское отделение издательства «Наука» опубликовало очередной, пятый выпуск сборника «Достоевский. Материалы и исследования». В нем были помещены ответы отечественных и зарубежных писателей на анкету, посвященную классику русской литературы. Среди участников опроса оказался и В.Распутин. Научные сборники, как правило, привлекают внимание специалистов и редко — широкого круга читателей. Думается, многим из них эта публикация осталась неизвестной. Поэтому стоит воспроизвести в нашей книге ответы сибиряка.

Как всегда, Валентин Григорьевич был предельно искренен в рассказе о том, как открывался ему художественный мир великого писателя. На вопросы:

— В каком возрасте и при каких обстоятельствах Вы познакомились с произведениями Достоевского? Какое впечатление они произвели на Вас при первом знакомстве? — Распутин ответил:

— Знакомство с Достоевским началось у меня, как и у многих, очевидно, людей моего поколения, достаточно поздно — лишь в студенческие годы (я поступил в университет в 1954 г.). Правда, была попытка читать Достоевского еще в школе, но попытка, надо признаться, слабая — потому, во-первых, что школьная программа, как известно, тогда не жаловала Достоевского хотя бы мало-мальским вниманием, а во-вторых, мне, как на грех, попалась и действительно трудная для начала книга, в старом издании, — «Записки из подполья». Помню, я почувствовал духоту, придавленность от непривычной прозы и бросил книгу. Так я ее в буквальном смысле, как «записки из подполья», пожалуй, и воспринял.

В университете я начал с «Преступления и наказания». Читал без самопринуждения, но и без удовольствия. Сказывалась моя тогдашняя неподготовленность к такой литературе, долгое отсутствие среди нас Достоевского, без которого мы сочли себя людьми простого положения и простой сути, признающими вокруг лишь простой, неромантический порядок вещей.

Понимание Достоевского началось у меня позднее. Думаю, что оно не стало полным и до сих пор. Достоевский — это целый мир, настолько сложный, богатый и живой, что открытия и откровения в нем даже для большого исследовательского ума, задавшегося целью расположить этот мир по правилам и законам, будут продолжаться постоянно вместе с продолжением внешней жизни.

Следующий вопрос прозвучал так:

— Оказал ли Достоевский влияние на ваше духовное развитие и на ваше творчество?

— Без сомнения. Особенно в последние десять лет. Вообще, надо сказать, что испытание Достоевским — очень трудное для писателя испытание. Я уверен, что были, есть и будут люди, причем далеко не бесталанные, но обостренно-честные, которые бросают занятия литературой, соотнеся свои творческие и духовные возможности с могучей высшей правдой Достоевского. Он остается самой строгой, взыскующей совестью литературы. Он остается, кроме того, духовной наукой огромного нравственного и общественного действия, наукой, сознательное и серьезное приобщение к которой не проходит бесследно для любого человека, а для писателя тем более.

— Ваше любимое произведение (произведения) Достоевского?

— «Братья Карамазовы».

На очередной вопрос:

— Как вы оцениваете место Достоевского в русской и мировой литературе? — можно было ожидать ответа предсказуемого, а не такого, какой прозвучал из уст писателя «советского», на родине которого еще не так давно к автору «Бесов» официальная критика относилась весьма «специфически»:

— Достоевский стоит не в ряду самых великих имен мировой литературы, впереди или позади кого-то, а над ними, выше их. Это писатель другого горизонта, где ему нет равных. Были и есть таланты блестящие, яркие, сильные, смелые, мудрые и добрые, но не было и нет (и не будет, на мой взгляд) явления в литературе более глубокого, более центрового, необходимого, более человеконаправленного и вечного, чем Достоевский. Человеческая мысль дошла в нем, кажется, до предела и заглянула в мир запредельный. Похоже, что кто-то остановил руку великого писателя и не дал ему закончить последний роман, встревожившись его огромной провидческой силой. Это было больше того, что позволено человеку; благодаря Достоевскому человек в миру и без того узнал о себе слишком многое, к чему он, судя по всему, не был готов.

И далее, отвечая на заключительный вопрос «Какие стороны творчества Достоевского вы считаете наиболее ценными и важными для нашего времени?» — Распутин не только выразил суть своего необычного для начала восьмидесятых годов размышления, но и поставил смелую точку в предвидении и предостережении:

— Духовность. Главное, основное содержание человеческого бытия, которое, как показало прошедшее после смерти Достоевского столетие, не признает даже самых красивых и удобных подмен и жестоко мстит за них.

 

«Любимое слово — Пушкин…»

 

Первое любимое имя в синодике литературных учителей для Распутина — это Пушкин. В том, что Валентин Григорьевич тонко чувствовал поэзию, художественное слово, читатель мог убедиться даже по строкам из его собственных произведений. Но прозаик оставил и немало признаний на этот счет.

Однажды составители ежегодника «День поэзии» попросили Валентина Григорьевича ответить на вопрос: что значат для него откровения великих русских лириков? Конечно, это исповеди высоких душ, тайны, открытые искренне и чест­но. Но само волшебство слов, которыми переданы чувства и мысли, — повторимо ли оно? Писатель признался: когда он в детстве слушал стихи, ему почему-то чудилась ласточка в небе. И далее: «…с тех пор много лет я пытаюсь рассмотреть незнакомую мне, высоко над головой парящую птицу, незвонко и внятно выводящую в счастливой истоме свою Песнь Песней. Но не мне дано разглядеть ее: человеческие глаза для этого слишком слабы, а она не в состоянии опуститься ниже своего волшебного горизонта».

С этим благоговейным чувством Валентин Григорьевич относился прежде всего к Пушкину. Предстояло 200-летие поэта. В ельцинской России, пропитанной грязными парами делячества и политиканства, устланной лохмотьями нищеты, творцы новых порядков не хотели и не могли по своей душевной организации как следовало отметить великий юбилей русского гения. Ярким народным праздником как исключение стали торжества на псковской земле, упокоившей Александра Сергеевича. На вечере в драматическом театре областного центра и выступил Распутин.

Можно было и на этот раз убедиться, какие сердечные, согревающие, лучистые слова находит писатель, чтобы вместе с нами признаться в любви к Пушкину:

«Он пронизал своим волшебством каждого из нас, одних больше, других меньше, в зависимости от душевной и сердечной проводимости, даже люди огрубевшие или совсем окаменевшие повторяют как раскаяние его стихи. Он всем что-нибудь да дал. Многие живут с его поэзией в сердце как с вечно прекрасными и неувядающими букетами цветов, многие, не найдя в мире чувств ничего более нежного, повторяют его признания в любви, многие его же словами затем утешаются. Едва ли это преувеличение: у нас не только говорить о любви, но и любить учились у Пушкина, от его нежных слов возжигали свои сердца, от волшебной проникновенности его строк в заповедные глуби напитывали дыхание».

Но это одно: высказать от имени миллионов родственные, «домашние» чувства к поэту. А другое — так же вдохновенно и емко открыть учительскую роль гения в воспитании нашей души. И тут речь Распутина отмечена мудростью и точностью:

«Скольких привел он к Отечеству, опалил его сладким дымом, указал на святость вековых камней, натомил милыми пределами!.. Совершенство может все. Сосуд мог иметь и случайные черты. Но напиток в нем, отбродив, производил божественное, то есть превосходящее земное, действие, способное на чудеса. Читатель испытывает радость, преображение, возвышение, а автор продолжает парить, царить в своем вдохновенном совершенстве. Нравственное превосходство его музы заключается в самом движении и звучании превосходства, в тончайшем и легчайшем узоре чувств, чего-то даже более тонкого, чем чувства, в прекрасной несказанности говоримого, в «звуках сладких и молитвах». И какое же у чуткого читателя томительное блаженство возникает после них, какое же торжество души!

Читатель по неопытности может и с душой своей сообщаться тайно — Пушкин сумел сделать эти свидания открытыми и радостными, распахнуть в темнице окна, превратить ее в светлицу».

Наконец, такие гении, как Пушкин, всегда провидят будущие пути Отечества. Они дают потомкам верные указатели на дорогу прямую, выверенную вековыми чаяниями, традициями и самим характером народа. Они предупреждают о вешках сторонних, уводящих во тьму и непролазь. Об этом не мог не сказать наш современник: «Пушкин был государственный человек; вслед за Пушкиным все крупные таланты всегда держались того же положения. Верноотеческого, без лукавства и корысти. В пору Пушкина уже принято было в пресытившемся свете, блиставшем талантом злоречия, не любить свое, насмешничать, издеваться… вероятно, тогда это делалось элегантней, чем в наше время, но яд есть яд, и, когда отдаются ему с жаром сердец и талантов, действует он и затягивающе, и разрушительно…

Трудно не согласиться с теми, кто полагает, что продлись пушкинская земная жизнь, не покривела бы наша литература на тот глаз, который обращен к родному. Пушкин бы своим обширным умом и огромным авторитетом предупредил, отвел… «Власть и свободу сочетать должно во взаимную пользу», — это его слова из «Путешествия из Москвы в Петербург»…

Как далеко глядел он, сколь многое провидел! И на сегодняшний день, торжественный и тревожный, он оставил нам завещание, относящееся и к себе («Нет, весь я не умру…»), и к событиям, нависшим сегодня над всем миром бешеным и мстительным Злом… Пушкин еще в 1836 году так отозвался о порядке, составленном отборным мировым сбродом в Северной Америке, о порядке, который бомбит сегодня сербов: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстию к довольству».

 

Спасение — быть русским

 

На тот же 1999-й, пушкинский, год и даже на одну и ту же неделю выпал и столетний юбилей Леонида Леонова. Тут власть вообще промолчала: писатель, и всегда-то не сгибавший своей выи, да еще и непреклонно отстаивавший заповедный русский мир от его разрушителей не мог оказаться любезен ей. Валентин Григорьевич напечатал свою статью о Леонове «Имеет силу национального пароля» в периодике, а позже в книгах.

О первых полутора десятках рассказов Леонида Максимовича, написанных в юности, а затем о романах «Барсуки» и «Вор», опубликованных автором до своего тридцатилетнего возраста, современники отозвались с восторженным изумлением. Художник Илья Остроухов восклицал в письме к Федору Шаляпину: «Гениальный юноша, диво дивное!» Объясняя чудо появления таланта, Распутин находит его истоки в народных глубинах:

«Один человек, одно имя, но какое богатое и обширное может быть прибавление России, какая сразу является опора, какое утешение! На исходе ХIХ века Россию уже оплакивали, чуткими сердцами ощущалось приближение трагических перемен. Затем войны, одна, вторая и третья, две революции, смятение, злоба, самоистребление по идейным соображениям, «ваше слово, товарищ маузер», голод, холод, изгнание русского духа. И нет уже ни Чехова, ни Толстого. Чтобы заступиться, последние славные или уходят в родные могилы, как Блок, или уезжают в чужие земли, как Бунин, Горький, Куприн, Алексей Толстой, Шмелев… Какое уж тут восполнение, какие надежды?! Казалось, литература надолго обречена на прозябание, на мелкое и натужное, даже и не течение, а точение почвы отдельными каплями. Какие уж тут упования на скорое возвращение целого, духовно полного, здорового Россией человека!

Но только-только наступило затишье, все еще в руинах и ранах, только-только в тревожном забытьи сделала истерзанная наша земля вздох, чтобы направить дыхание, и — о, чудо! — этот человек явился! Тот самый: цельный, духовно не изуродованный, наполненный вековечной Русью. Притом явился не из схронки, не из укрытия, где можно поберечь себя, а из самого пекла — с фронта. Мало кто верил в него, а он пришел и заявил: вот он я… И понимать это надо было так, что вместе с ним началось возвращение отвергнутой России».

Но как сказать о главном в творчестве великого мастера не затертыми словами и не псевдонаучным языком, понятном только как птичий, едва ли не одним птицам, а вольно, красно и задушевно, как при каком-то особом вдохновении, когда хочешь, чтобы тебя поняли и твою оценку горячо поддержали? Это тайная способность, как и талант поэта или прозаика. И ею Валентин Распутин обладал сполна. Убедитесь:

«Леонид Леонов при сотворении его художником сразу и щедро был вырублен из лучшего куска того материала, из которого кроятся немереной силы мастера. Все в нем было просторно, размашисто, могуче и красиво — и письмо, и речь, и взгляды, и суждения, и ум, и сердце, и талант общения, и ненасытный интерес к жизни и знаниям. Все было неповторимо и вкусно. Есть писатели, устроенные тесно, со многими перегородками, как в коммунальной квартире. Сегодня они пишут под одного, способного оказать влияние, завтра — под другого, сегодня проповедуют одни взгляды, завтра — совсем противоположные, и как бы ни украшали потом эти метания, называя их этапами творчества, несамостоятельность не спрячешь. Леонов в литературе не квартировал и уж тем более не попрошайничал, он вступил в нее как законный наследник богатого старинного поместья от щедрот матушки Русской земли и отечественной культуры. В нем сразу, и по чертам, и по делам, был узнаваем наследный человек».

Что же наследуют такие художники, как Леонов? В начале своего писатель­ского пути он мог насмотреться «чудес» словесного жонглерства, салонного служения самоназначенных «гениев» литературы, много другого на обочинах искусства. Но он не поддался искусам, потому что чувствовал направляющую руку великих предтеч: «Ни Пушкин и Лермонтов, ни Толстой и Тургенев, ни Бунин и Чехов, ни Достоевский и Тютчев — никто из них не сумел бы занять свое почетное место в мировом искусстве и вечности, если бы не отросли они от народного корневища».

«Вот нам, можно не сомневаться, и подтекст «Русского леса», — убежденно продолжил Распутин, — книги мудрой и многоструйной, тревожной и целительной, своего рода охранной грамоты русской жизни. После нее Леонов по праву встал рядом с Тургеневым и Толстым. Усекновения не получилось. «Русский лес — это русские люди», — считал и сам Леонид Максимович, и в этом слишком, казалось бы, простом уподоблении так много верного — от нашей сращенности с родной природой, матерью-природой, говорим мы, давшей нам особые и душу, и веру, и психологию, и характер, от излишней, какой-то древней, эндемичной доверчивости, от которой много страдали и страдаем мы, — от всего этого, произросшего в нас за века, и до вырубок нас как народа то от завоевателей, то от властителей, то от грицианских, ведущих себя в России, как на лесосеке. Но одновременно это уподобление говорит о нашей отличительной цепкости, закрепленности в почве: русский человек может сломаться на выросте, но из земли его не вывернуть. И живем мы столь же настоящим, сколь и отшедшим; когда взялись выдавливать из нас историческую память, укороченным оказался и наш взгляд в будущее, обернувшийся теперешними бедствиями».

Как бывает только тогда, когда перед тобою произведения подлинно национального искусства, книги Леонида Леонова подталкивают к размышлениям о русскости его героев. В этом нет и намека на какую-то избранность или превосходство народа, к которому они принадлежат; в этом только выявление коренных черт нации, которые нужно развивать, на которые нужно опираться в дружеской семье народов. И Распутин ведет разговор именно об этом, не заказанном никакому другому народу, благо, что сочинения нашего классика — очень веские аргументы в такой беседе:

«Русский человек должен быть откровенно русским. В этом его спасение. Уходящий век оказался для нас неимоверно тяжелым, вызвавшим и нравственные, и физические, и психические потери. Сначала нас пытались лишить души, затем памяти, самого русского имени, теперь — нажитого предками достояния. Тем паче не сгибаться, не таиться, не убирать глаз без всяких оговорок. Нет сомнения, что это требование к себе было одним из главных, если не самым главным, с чем прошел Леонид Леонов всю жизнь и что помогало ему оставаться честным человеком и художником. И это был не принцип, не волевое решение, не некое нарочитое украшение достоинства, а образ жизни, органическое поведение национально здорового человека. «Я есмь русский» — пусть эта гордость будет первой и самой ценной наградой, отпущенной природой, которая каждому имени вручила свои индивидуальные черты не для того, чтобы вытеребливать их как перья у пойманной птицы. На склоненную голову хозяин всегда найдется».

 

«Толстой дал масштаб русскому писателю…»

 

В 2003 году в Туле на торжествах по случаю 175-летия со дня рождения Льва Николаевича Толстого Распутин произнес речь об этом титане русской литературы. Тут можно было говорить о многом, «растекаясь мыслью по древу»: автор «Войны и мира» позволял толковать о его роли в духовном возвышении не только литературы, но и самого народа. Валентин Григорьевич взял для беседы со слушателями, как всегда, тему стержневую, главную для нынешнего нашего самочувствия: откуда, из каких недр явился гений, кто напитал его великими творческими силами? Подступаясь к ответу, Распутин берет в «соавторы» философа Василия Розанова:

«Вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо прошли гимназию и университет, ну и владеем пером. Толстой один из нас, может быть, один из всей русской литературы, чувствует народ как великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послушанием, потому особенно и нежным, что оно потихоньку, и будто кто-то ему запрещает. Запрещает, пожалуй, вся русская литература «интеллигентностью» своею, да и вся цивилизация, к которой русский народ «не приобщен».

И далее уже от себя: «Все мы, должно быть, вышли когда-то из мужика. Высокородный Толстой, рожденный графом и прекрасно знавший и описавший высший свет, точно еще в молодости, подготовляясь к писательской работе, прошел весь свой родовой путь в обратном направлении к его истоку, прошел пешком по крестьянской Руси от графа Толстого и князя Болконского до какого-нибудь мужика Акима и Платона Каратаева, внимая тысячам голосов и тысячам лиц, укладывая в душу зернышки и даже пылинки развеянных истин, все вбирая, что преждевременно отошло, всем, чему нет вины в предстоящей работе, запасаясь, участвуя в военных кампаниях и народных собраниях. Уходил в этот долгий путь в барском платье, а возвращался в Ясную Поляну с батожком и в крестьянской рубахе с пояском. Толстой не рядился под мужика, ему свободнее было в мужицкой одежде и с мужицким лицом.

Вот отчего и оказалось под силу молодому Толстому взять под распашку все огромное поле, называвшееся Россией, во всей населяющей ее толще и во всех проявлениях. Во всей населяющей толще — от крепостного до императора. Теперь мужицкий граф Толстой все это хорошо знал и теперь, спустя полвека после события, уже по остывшим следам вновь провел Россию через Отечественную войну с Наполеоном. Это был подвиг, подобный подвигу Кутузова…»

Толстой указал собственным примером путь для любого художника, святой источник для любого таланта. Размышление Распутина об этом было продолжением и его собственного творчества, и его взгляда на произведения каждой эпохи.

И еще одно в наследии классика отметил наш современник — высоту писательского звания: «Толстой дал масштаб русскому писателю в трагические и горькие периоды русской истории — масштаб, под который затем подходили Достоевский и Шолохов. И если бы нам дозволено было представить, будто многострадальной душе Льва Николаевича дано было выбирать обитель себе в одной из его книг, она бы предпочла, осмеливаемся думать, не какой-нибудь из его коротких нравоучительных шедевров вроде «Чем люди живы» или «Много ли человеку земли нужно», а ее, многострунную величественную «Войну и мир». И слушала бы, слушала неустанно торжественный, в широком разливе рокот волн, из которых строка за строкой мерно и ритмично складывается эта прекрасная сага».

 


Андрей Григорьевич Румянцев родился в 1938 го­ду в селе Шерашово Бурятской АССР. Окончил Иркутский государственный университет, Высшую пар­тийную школу при ЦК КПСС. Работал в региональной печати, на телевидении и радиовещании, в Литинституте им. А.М. Горь­кого. Публиковался в журналах «Наш современник», «Молодая гвардия», «Октябрь», «Юность», «Огонек». Автор более двадцати поэтиче­ских и прозаических книг. Его произведения переведены на французский, монгольский, эстон­ский, бурятский и др. языки. Народный поэт Бурятии. Лауреат ряда литературных премий. Живет в Иркутске.