(473) 253 14 50
253 11 28

Окрасился месяц багрянцем

ПЕТР ЧАЛЫЙ

Повесть

 

В сорок пять лет Ивана Чабреца, колхозного тракториста, судьба вывела на Божью дорогу.

Еще в детскую память ему врезалось: на Божьей дороге человек — так в селе с состраданием жалостливо говорили о Никитке, горбатеньком пареньке, бесперебойно день и ночь выкашливающем неизлечимую из-за запущенности чахотку. Деревенская пацанва зло дразнила его:

— Дядь Никитка, вы откуда? Вы похожи на верблюда!

Никитка в ответ ругался по-черному и кидал в обидчиков чем ни попадя — камень под рукой, так камнем, конскими катышами и засохшими коровьими лепехами, земляными комьями. Ваня же никогда не цеплял его, потому что жили по соседству через два двора, потому что жалко было калеку. Когда Никитка помер, маленький Ваня никак не мог забыть его. То были первые на его памяти похороны, и детская душонка не примирялась с тем, что живой человек вдруг помирал и его в деревянном ящике закапывали в землю. Не утешали бабусины рассказы о светлой жизни на Том Свете. Ясными вечерами, умостившись по-петушиному на потрескивающем пересохшем тальниковом плетне, он цепко хватался ручонками за высоко выступающие колья, запрокидывал вверх к чистому небесному своду голову. Долго вглядывался в богатый звездами высев, пытался на рясно рассвеченном Млечном пути высмотреть блуждающую яркую звездочку — бессмертную душу Никитки.

— А мы все помрем — и ты? и я? — допытывался у матери, укладываясь на ночлег на просторной печи.

— Рано, сына, про такое тебе думать, наживешься еще и устанешь, — отвечала мать и нескончаемо гремела сковородами, чугунками. Под привычную стукотню Ваня успокоенно засыпал, додумывая в полудреме: буду жить, сколько захочу, обману ее, костлявую (смерть представлялась ему бабкой Дерюжихой — скрюченной в три погибели, беззубой и ругливой), построю крепость с толстющими глухими безоконными стенами, там и схоронимся с мамкой, а папке пропишем (он солдатом служил по срочной), чтобы наган привез, попробует Она только сунуться.

Раз Никиток даже привиделся ему во сне. Стоит у окна, остроносый, глаза блестят, как всегда, на вздернутых плечах заношенная стеганка, широкие рукава болтаются, манит Ваню белой-белой рукой и гундосит отчетливо:

— Иди ко мне. Иди ко мне…

Ваня кинулся ото сна, выпучив глаза — а у окна и в хате пусто. Материна койка уже застелена, в потемках ушла на ферму управлять коров. Тускло светится, хлыпает привернутым фитилем с печурки керосиновая лампа-пятилинейка. Вгорячах Ваня бросился к двери, за щеколду ухватился — не заперто, вылетел из сеней во двор, не чуя босыми пятами остуженной земли (поздняя осень стояла), обежал хату — никого. От холода, а больше от страха заклацал зубами, да обратно — на печь. Успел, правда, в дверную ручку вставить запор — колченогую кочергу. Вооружился и сам, с запечка вытащил и положил под руку ухватистый дубовый рубель, которым мать наглаживала отстиранное и высохшее барахлишко.

Настороженно приглядывался к каждой тени, прислушивался ко всякому шороху.

Потрескивал горящий фитилек, чадил ровным столбиком черного дымка под самый потолок. На неостывших за долгую ночь печных кирпичах урчал вскочивший за Ванюшей с улицы кот. Пахло поросячьим варевом из-под лавки, мать с вечера наготовила болтушку в самом большом чугуне. Все на месте. И только ветер нет-нет, да как взвоет протяжно где-то в печном нутре — Ваня тогда отворачивается от окна, поближе подсовывается к коту и сжимает руками ребристый рубель. Искоса посматривает в угол, занавешенный набожником, там хоть и нет иконы, но бабуся, когда приходит в гости, называет его святым. Выбеленное полотно красиво расшито малиновыми петухами: они вытянули шеи, распушили хвосты — вот закукарекают. Ваня невольно думает о своем живом белоклювом пивне, сшибающем в драках соседских петухов. Пока вспоминает, страхи понемногу уходят прочь.

Дождался матери, лишь когда развиднелось, посветлели оконные шибки, вошла раскрасневшаяся с холода. Мама у Вани высокая, под густыми бровями поблескивают черносливом крупные и всегда смешливые глаза. Набрякшими руками сбросила верхнюю одежду. Зарыпели сапоги по хате — враз шумно стало.

Нажаловался ей: Никитка-горбатенький кличет.

Мать не охнула.

— А ты не отозвался? — сразу спросила.

— Не-е, — замотал Ваня головой.

— Ничего страшного, — сказала, пожав плечами, не выказала в голосе сомнения. — Больше Никитка к тебе не придет.

Ни страха, ни удивления случившемуся она тоже не выказала.

— Хватит, сына, бока отлеживать. Умывайся — и за стол.

Ваня сразу же успокоился. А мать прикрикивала:

— Наедайся, работничек. В займище пойдем за хворостом…

Пожалуй, с той поры и вытравился Никитка-горбатенький у Вани из головы. Осталась только при памяти — Божья дорога, на которую теперь вступил, зная про то, сам Иван.

 

Хвори его начали донимать еще в армии — порой нестерпимо пекло нутро в боку и пояснице. Было после чего печь: детство выпало на голодные и неприютные годы войны, разрухи, а рос без отца; он то на действительной служил, то по возвращении вскоре опять проводили его, теперь уже на фронт, в первую военную зиму погиб «верный воинской присяге, проявив геройство и мужество», — скупо сообщило казенное письмо. По вербовке малолетний Чабрец попал учиться, но и на тамошних харчах «фэзэушнику» жилось несладко. У кого родимые села были вблизи города, тот хоть нет-нет да и получит торбу с картошкой на подкрепление. Ивану такие праздники не светили, далековато занесло от своего хутора, затерявшегося в неоглядном черноземном поле вдоль малоезженого проселка.

Из тех тяжких лет и пристыли к Ивану хворобы.

Подлатали бока в армейском госпитале и до срока отпустили на гражданку. Домой заявился тощий, будто высохший. Мать, глядючи, вытирала слезы да приговаривала: «Господи, в чем только душа держится?» У Ивана на то один ответ: «Были б кожа да кости…» Холостяковал он недолго, женился. Не без Марусиных хлопот (посмеивалась: синицу хоть на пшеницу) заметно отянулся, заматерел, по ее же словам, на человека стал походить. «А кем до женитьбы был?» — допытывался с ухмылкой Иван. Сынишка хлопал отца по уже заметному пухлому животику, прикрикивал: «Папа скушал мячик!»

Колхоз в санаторий направлял Ивана. Из райцентровской поликлиники весной-осенью обязательно присылали вызовы на врачебный досмотр, где рентгеном просвечивали нутро, заставляли глотать неприятную резиновую кишку, как лечение прописывали пилюли да травяные настои.

Вроде подладилось здоровьишко, и, как это по обыкновению случается с русским человеком (да еще деревенским домоседом — таким Чабрец и стал к своим сорока летам), махнул Иван на все рукой и, дотоле строго обязательный к наказам докторов, вовсе не стал следить за собой. Водчонкой забаловался, тракторист в селе приметен: то дров, сено подвезти, огород вспахать — теперь не чарку, бутылку поднесут, откажешься, скажут — гордый, гребует знаться. Случалось — вдруг засверлит вновь знаемая боль в боку, перескрипит зубами Иван, глотнет залежалое аптечное снадобье (по части лекарств сам себе профессор), а назавтра впрямь полегчало. Постоянные больничные вызовы, даже повторные, пылились на широком подоконнике. А когда вдруг соберется в райцентр, тут выясняется, к примеру, что силос колхозным коровам на текущий момент, кроме него, Чабреца, и подвезти некому, а там посевная, прополочная, уборочная надвигаются нескончаемой чередой по кругу. Про себя обрадовавшись, согласится:

— Не край. Отбуду, раз без меня не обойдутся, а после поеду лечиться, успеется.

В зимние месяцы обычно на колхоз путевки подсылали. Предлагают Ивану, а он отнекивается:

— На сей случай из дому не выберусь: корове срок телиться, а Маруся как на грех окалечилась, ногу подвернула, по хате еле ходит.

А если правду сказать, то не будь стельной коровы, не вывихни жена ногу, другая причина нашлась бы, лишь бы не ехать за здоровьем за тридевять земель. Подумает Иван про то, как будет нудиться на курортах от вынужденного безделья, от вседенных-всенощных разговоров и дум о болячках, будет томиться и тосковать без привычного сельского окружения, без родимого чисто побеленного дома с устоявшимся своим запахом — утешит себя: «Там одних балачек наслушаешься, на хворобных наглядишься, сам поневоле занедужишь».

Все сходится — с возрастом тяжелее стал переносить разлуку с домом, санаторный месяц не раз заставляет задумываться о том, что не вечен ты на земле. Все верно. Да только частенько Чабрец при случае вспоминает, что именно после курортной минералочки вновь почувствовал себя человеком.

Весна пестроцветьем встречается с летом, осень торит чернотропом дорогу зиме — течет время.

Маруся приглядывается к мужниной голове:

— Никак седеть начал? — дергала из Иванового чуба волос.

— На весну обновляюсь, — отталкивал ее ладони Иван и посмеивался, — на весну и к курортам. Мужики есть специально так красятся, там на седых бабы заглядываются.

В санаторий он, действительно, засобирался. Боли участились, и лекарства уже не помогали, днем на людях, на работе кой-как забывался, а ночью уже невмочь было терпеть. Подперло, и Чабрец сам попросил председателя:

— Капитальный ремонт организму требуется. Похлопочите насчет путевки.

Председатель похлопотал.

Принесла Маруся из сельмага мужу похватной чемоданчик — весь в скрипучих ремнях и блескучих застежках. Цветастых рубах накупила.

— Костюм и плащ тебе справим. — Исхлопоталась, собирая своего Ваню в дальнюю дорогу.

Да доктор повернул дело по-другому.

Переглядел все бумаги-анализы, коряво и торопливо выписанные Чабрецу хоть и в разных кабинетах, но схожим по неразборчивости почерком. Иван сам дивился: вроде ученые девки приставлены к писарским должностям, каждая не меньше десяти классов с училищем закончила, а пишут, что та курица лапой. Его занимало это и раньше, сейчас хотел изъясниться своими соображениями на этот счет с врачом. Перед доктором не робел — Ратиев Влас Николаевич был намного моложе Чабреца, приезжал в колхоз в качестве представителя из района на собрания, за крытым кумачом столом в президиуме рядышком сидели, за руку с Иваном здоровался при встрече. Но сейчас пришлось смолчать. Иван сообразил, что Ратиева (судя по насупленному виду: сдвинул к переносице брови, сузил за­стекленные очками серые глаза так, что крутой лоб наискось прорезали глубокие морщины) озадачил и озаботил, скорее всего, не вид бумаг, а написанное в них. Сипловатым, скорее всего от долголетнего курева, голосом заставил Ивана раздеться, упредив:

— До пояса.

Долго оглядывал, больно ощупывая тонкими, но сильными пальцами нетронутое загаром тело, белое до бледности как простынь, которой была ровненько застлана кушетка. Спрашивал, где больно, хоть и видел это по подергивающимся Ивановым губам.

— Выпиваешь?

— Как все, — попытался улыбнуться Иван, а у самого солнечные шарики сверкали в очах от резкой боли — так надавил доктор живот.

— Спрашиваю не обо всех. С сегодняшнего дня забудь про выпивки.

В конце приема Ратиев ошарашил:

— Тебе, Чабрец, не на курорты надо лыжи вострить, в больницу придется ложиться. Буду, скорее всего, оперировать.

— Резать? — переспросил потерянно Иван.

— Резать, — подтвердил доктор.

 

Нельзя сказать: Ивана страшила операция. В селе через одного млад и стар преспокойно живут с больничными отметинами на животе, особенно в той его части, где обитает аппендицит. Старший сынишка Чабреца попадал по этому делу под скальпель Ратиева. После Иван цмакал губами: след операции — коротенькая полоса пореза, через неделю Мишка плясал по кровати. За Власом Николаевичем в округе жила молва — как о легком на руку докторе. Из областного города порой приезжали ложиться к нему на операционный стол, чем гордились земляки Ратиева.

Как это все ни успокаивало, мысль о том, что тебе не сегодня-завтра хоть и легкой рукой, но распанахают полбока и потом еще будут потрошить твою начинку, конечно, заранее точила червем Ивану мозги. Да так точила, что он и о болячках своих на время забывал.

Прошли дни — черт и вправду показался Чабрецу намалеванным.

Операция, по словам доктора, а, значит, и по Ивановому разумению, была сделана как нужно. Отлеживался теперь недвижно на койке, вновь привыкал к больничному обхождению. А что палит огнем бок, нутро, так нужно перетерпеть. Хотя обстановка, конечно, расхолаживала. Иван не раз замечал: окрутит тебя простуда, горишь весь, но когда на ногах ее переносишь, делом не бросаешь заниматься — легче; стоит сунуть градусник под мышку, своими глазами увидеть, куда загнало ртутный столбик — враз покидают силы, просто хоть ложись и помирай. В больнице же без перерыва то давись таблетками, то заголяйся — медсестра со шприцем наперевес подошла, то терпи врачебный осмотр, выставляйся напоказ врачу — поневоле до горьких слез становится жалко самого себя.

Навещала жена с младшим Олегом, в первые дни только в стеклянный оконный проем заглядывали, пока Ратиев не распорядился, чтобы их пропускали в палату. Сынишка-пятиклассник с любопытством смотрел на непохожего на себя отца (худой сразу на лицо стал, щеки запали, одни глаза хоть и сидели теперь глубоко, но так же понимающе незаметно подмигивали Олегу). Неузнаваемой становилась и обряженная в белый халат мама. Сын больше отмалчивался, односложно отвечал на вопросы отца. А Маруся старалась не смыкать губ, больше говорила и говорила, тогда слезливый ком не успевал подступить к горлу.

— Ходила в военкомат. Попросила написать командиру части про твою болезнь, может, Мише отпуск дадут.

— У меня нужно было спроситься, — укорял недовольно Иван. — Чего зря людей колготить?

— А чего тут зазорного? — оправдывалась Маруся. — Тютеревы так вызывали своего Сашку. У Волошиных бабка занедужила, отбили телеграмму внуку.

— Завели моду: у батьки прыщик выдавили, а солдату гуляй, — ворчал все же Иван. А самому хотелось ведь увидеть старшего в армейском наряде. В больницу когда направлялся, вложил в широкий кошель-гаманок фотографию остриженного Миши-солдата с сержантскими лычками — чем-то схож с молодым Иваном, хоть лицом вылит в мать. Даже хвалился сыном, показывал фотографию доктору. Скучал в себе, а жене выговаривал:

— Пусть службой зарабатывает отпуск…

Ратиев разрешил Чабрецу вставать с кровати.

Ивану больше всего любилось сидеть утренними и предвечерними часами в редко свободном от людей коридоре на каменной плите подоконника.

Двухэтажная больничка (Олежка сказал о ней: «Хата на хате сидит») стояла за околицей сельского райцентра на самом бугристом взлобке средь нетронутого человеком степного островка. После обложных теплых дождей сейчас, в начале лета, все росло и радовалось жизни. Впритык к поседевшему от непогоды и скособочившемуся от долгого существования штакетнику подступала непролазно сплетавшаяся, начавшая цвести скромным желтым цветом дереза. Иван знал, что даже это колючее растение отходило в вешнюю пору, становилось неколким. Обступила дерезу пепельно-голубоватая, еще не набравшаяся горечи полынь, в которой разбросано и одиноко высился часовым ковыль, стлал по ветру белые гривки, а еще выше красовался островерхой вершиной, сплошь желтой, коровяк. В распахнутое настежь коридорное окно нет-нет, да и доходил свежий, замешанный на степных травах, ветерок, забивая напитанный лекарствами больничный дух. И прямо, как в поле, из голубого поднебесья слышны были нескончаемые звоны жавороночьих колокольцев. Впрочем, вон они и поля, всхолмленные, в соковитой зелени вступающих в силу хлебов.

Больничка стоит на обдонском холме, в тысячеверстовой гряде похожих, обрывисто выстроившихся по правому убережью большой реки. В оконном проеме выступают справа и слева шлемами древних богатырей Белая, Холодная, Миронова горы, по благодатной весне озеленившиеся даже на крейдяных-меловых залысинах до самых вершин.

Смотреть прямо из окна: разбежалась по крутоярью слобода, да и застыла вкопанно на века, залюбовавшись лебединым изгибом реки. Обрывисто скатываются вниз, петляют слободские улочки, вверху редкими побеленными домами (среди них стоят казачьи курени с нахлобученными до самых прижмуренных окошек камышовыми стрехами) и скучковавшимися толпой под неохватными тополями и вербами у самой речной излучины.

Слепящий свет крейдяных осыпей, лазоревый цвет песчаных разливов в светло-зеленых проталинах краснотала, ширь речной сини, неуемное многоцветье трав в луговой пойме, темные дубравы и сосновый бор, сливающиеся в голубоватой дымке с самим небосводом, — неоглядна даль ясным днем с высоты приречных холмов. Ивана, живущего хоть и неподалеку отсюда, но уже в скуповатом с виду на броские цвета суходольном сельце, сызмалу и до текущих дней по-детски дивило ощущение нигде не встреченной им неизъяснимой красы здешней беспредельной неохватной шири. Пожалуй, такие же чувства носили в себе большинство Ивановых сокоешников. Но, как истые сельские жители, не высказывали вслух слов восхищения окружающим миром, не закатывали заполошно глаза, не прицокивали языком, — просто сидели-стояли у окна, смотрели на белый свет, слушали певчий перезвон птиц, шепот кружевной вязи в мелколистой акации, тихо говорили, покуривали, пряча папиросу от ворчливо докучных нянек.

— Богата на воду нынче река.

— Всю весну дожди, когда это трава на мелу дуроломом перла?

— Там и моя «казанка» — в выводке лодок у паромного причала. Выпишусь, хоть порыбалю.

— Запамятовал, что ли: июнь — на рыбалку плюнь…

Когда к окну приходил квелый больничный долгожитель Чомбе, прозванный так за внешнее сходство с африканским тезкой — малый ростом, широкоскулое лицо, пухлые губы-вареники и короткий ноздреватый нос — и нисколько не обижавшийся за новое имя, то разговор сразу заводился о политике в международных размерах.

— Смотрел телевизор…

Каждому только поступившему в больницу новичку он доверительно сообщал, непременно теребя собеседнику пуговицу халата и заглядывая прямо в глаза:

— Мне дедусь читал в детстве большую книгу, Библия называется. В ней прямо было сказано: заваруха на земле начнется из-за малой страны. Глядел телевизор — вот оно и выходит то на то.

— У нас Библию не читали, — доказывал кто-нибудь знающий. — Больше Евангелие знали.

— Все одно: выходит то на то, — начинал гоношиться и желтеть лицом Чомбе.

Вкруг чего бы ни затевались беседы, а сбивались в конце концов на один разговор — про крестьянскую долю, которой жили, которую несли все страждущие здесь хворобами. И уж тут без споров не обходилось.

— Спецхозы, говоришь, комплексы. В новом коровнике зимовал кормачом. Весной выпустили коров на баз: в грязь поприпадали всем телом к земле — батогом с места не стронешь. Трясучка колотит, а не встает. Належалась на бетоне.

— Не бетон скотину губит — наша неразумная голова. Поселили корову во дворец, а порядки остались те же, что и под соломенной стрехой в сарае.

— Слыхал: новую пшеницу завели, теперь с хлебом во всякий год будем. Из района начальник на колхозном собрании у нас так и говорил.

— Тьфу ты, напасть, зарекался не матюкаться, ровно малы дети. Той пшенице, что есть, сделай условие. Сурепкой и щирицей по уши обросли — на новую пшеницу надеются. Да на то поле хоть золотые семена высей, толку в самый хлебородный год не будет.

— Анекдот прямо про наш колхоз. — Рассказчик заходился в хохоте: — Купим, говорит, фанеру на ироплан. — Хватался ладонями за живот: — Не могу, швы лопаются. И, говорит, разлетимся к идреной матери, чтоб коровы нас не слопали.

— Гыгыкать все умеем. Кому только тех коров доить, не скажешь?

Раз чуть не до драки сцепились. Подзавел, подзучил всех, как обычно, Чомбе. На коридорной сходке.

— Гляжу, — сказал кто-то, — бабка тепает вон к тем козам, что на привязи пасутся по выгону. В руках белая буханка покупного магазинного хлеба. Разломила пополам и сует козе в зубы. Братцы, коза не трескает белый хлеб! Положила его бабка наземь в расчете на то, что проголодаются — съедят. Вышел я после поглядеть — валяются куски хлеба в полыни.

— Нашел с кого спрашивать? После нас, хворобных, выварками хлебные недоедки каждый день выносят с кухни. После нас, деревенских. И все знаем, как хлеб растет.

— Рыбалить наладишься, тоже, небось, мешком буханки в реку на закрыху-приманку кидаешь.

— По телевизору видел: ученый человек говорил — после выходного дня в пригородской лес стыдно зайти. Пускай, рассудил, бросили на этом, на пикви…, черт, выскочило из головы, одним словом, по пьянке, мол, пускай бросили в кустах хлеб, птицы-звери за то спасибо скажут. А вот банки консервные, бутылки стеклянные оставили — нехорошо.

— Здраво рассудил. Пропиши ему: за бутылки тоже спасибо скажут, подберут и в магазин снесут…

Наперебой вспоминали, говорили о непочтении к хлебу. Скуластый Чомбе щурил и без того узкие щелки глаз и молчал. Дождался, когда все вроде высказались. Тогда и заявил с какой-то подковыркой в голосе:

— Зато едим, извините-подвиньтесь, самый дешевый во всем мире хлеб.

Иван тогда же сразу припомнил: таким голосом по-блатному выпевал сиплые песни магнитофонный певец в Мишкиных пленках. Было время, Мишка не выключал магнитофон днями и ночами, тогда и Иван выучил эти песни наизусть — «мы делаем ракеты и покоряем Енисей, и даже в области балета мы впереди планеты всей!»

Точь-в-точь похоже высказался и Чомбе.

— Зато едим, извините-подвиньтесь, самый дешевый во всем мире хлеб.

— И больше всех его съедаем, — услужливо поддакнули Чомбе со стороны. Но он сразу же ошарашил говорившего резким вопросом:

— А каким компьютером (Чомбе выразительно постучал указательным пальцем в лоб, он любил произносить свежевычитанные в газетных листах слова), каким ком-пью-тэром, спрашиваю, подсчитали, кто в точности умолотил буханку: я, — указательным пальцем опять-таки стучал беззвучно себе в петушиную грудь, не прикрытую воротом полосатого халата, — или, извините-подвиньтесь, бабусина козочка? Или твой хряк?

Чомбе медленно обводил всех недрогнувшей рукой и глядел, прижмурясь и не мигая, по-кошачьи зелеными зрачками, буравил ими каждого насквозь.

— Я спрашиваю?

Никто ему не отвечал.

— Я спрашиваю у вас — у работяг?

Чуть погодя отозвался Иван:

— Не пойму, к чему ты клонишь? Пускай и не подсчитано.

Среди собравшихся в коридоре Чомбе, пожалуй, был ростом ниже всех. Но сейчас глядел на собеседников по крайней мере с высоты гранитного постамента.

— Пока хлеб будет дешевый, будем пинать ногой плоды твоего серпа, дорогой Иван Чабрец, и труда других Иванов, держащихся за молот. Будем мы топтать, и наши дети вместе с нами.

— Загнул же ты, — изумился Иван. — Сколь народ перестрадал, сколько крови и кровавого пота пролито, чтобы ели люди хлеба вдосталь, дешевого хлеба. Чтобы дети не знали голода…

— Минуточку, — распрямленной набряклой ладонью Чомбе остановил Ивана, заставил его замолчать на полуслове. — Я не рекомендую подтянуть на наших потолстевших животиках ремешки. Мое предложение — мера вынужденная, но необходимая. Деньги сейчас, извините-подвиньтесь, у каждого на хлеб имеются. — Голос его прорезался, почти выкрикнул: — Водку меньше лакать будем!

— Не выступай, — разом загалдели обиженно мужики, — только ты нас еще не воспитывал.

— И что ж, по-твоему, получится из такой реформы? — пытался допытываться у него Чабрец.

Чомбе снисходительно усмехнулся и культурненько сплюнул в жестяную пасть урны, сделанной под пингвина.

— Сейчас хлеб для тебя ничего не стоит, буханка — копейки, дешевка. Но после того, как откушает его твоя свинушка, батон обернется в бекон, который, извините-подвиньтесь, ценится подороже. Так?

— Бреши дальше, — согласился Иван.

Чомбе нисколько не обиделся. Он слышал в эту минуту только себя.

— Приходишь завтра в магазин. На витрину шасть глазом, а хлебушек — того, кусается. И берешь не пять буханок, как бывало, а только одну. Дома, за столом, не смолчишь, когда твои гривастые охламонята кидаются хлебом друг в друга и по-интеллигентному корочкой вытирают вилку, оставляют подле себя горные вершины недоедков. Гроши напоминают про цену хлеба: сгребешь на ручку все крохи и в ротик ссыплешь — как это делал твой дедушка. Врежешь по уху остолопикам для острастки, небось, понятливее станут почитать хлеб. А свинушку станешь кормить не печеным батоном, а дертью, отрубями, то есть комбикормом.

Мужики слушали. Кто посмеивался, а кто и согласно кивал головой.

— Цены поднять — дело немудреное, — не смолчал Иван.

— Учить человека надо почитать хлеб.

— Учите. Мне не к спеху. Я подожду. — Чомбе похлопал по заду, оттопырив его, и направился на лечебные процедуры. Перед уходом он, правда, покривил губы, мол, еще бы рассудил вам, непонятливым, да время на уколы приспело.

Впрочем, Чомбе уже не первый раз старался так покидать компанию: выскажется, подзудит всех — и в сторону, не выслушивая возражений собеседников.

— Мастак же ты мозги вправлять, — только и успел сказать ему уже в спину Иван. Почесал в затылке растопыренной пятерней. И ответить ничего с ходу не нашлось. Не правда ли, иной раз жалостливо глянешь на зачерствевшие ломти, подумаешь моментом: сколько твоего же соленого пота в том объедке? А за тарелкой же по новой отщипываешь непоказавшуюся шкуринку, откидываешь в сторону. Чего там еще спрашивать с тех, для кого булки в поле растут…

На коридорный галдеж выглянула из своего кабинетика женщина-врач, молодая, но уже располневшая. Ивану она сразу не поглянулась, как увидел на оголенных плетеными босоножками ногах ало раскрашенные ногти. Протиснувшись боком в дверной проем, врач крикливо утихомирила коридорное сборище и разогнала всех по палатам. Чабрец слышал, раз она уже жаловалась Ратиеву:

— Что за люди? На краю могилы стоят, а пекутся не за свои поротые животы, — государственные дела, видите ли, решають. — Как артистка потрясла пухленькими, будто надутыми ладонями и расстановочно подчеркивала: — Ре-ша-ють. Влас Николаевич, запретите им базарить в коридоре, работать нормально не дают. На лестничной площадке отведено специальное место.

Ратиев при Иване смолчал, лишь хмыкнул непонятливо.

Доктор ведь и сам, когда выпадала свободная минута, посещал коридорные посиделки-постоялки. Больше слушал. Когда смеялся, то негромко, но заразительно, и всегда при этом закрывал глаза, отчего по лицу лучисто разбегались морщинки.

В кабинете же, как всегда, со стороны Ратиев виделся очень строгим.

— Шов затянуло, как на собаке, а в середке болит, — объяснялся ему Иван, когда его выписывали из больницы.

— А ты думал — так сразу и вылечишься, — доктор говорил и черкал авторучкой бумажные листки. — Прибудешь, Чабрец, на врачебно-трудовую комиссию, сообщим заблаговременно, определим тебе группу.

— Рано вроде в инвалиды записываться, — пытался возразить Иван.

— Я говорю: временно, — повысил голос доктор. Долго и подробно растолковывал Чабрецу расписание его дальнейшей жизни.

А дома Маруся не отстала с расспросами, пока муж доподлинно не пересказал наказы врача: когда ему являться в райцентровскую поликлинику на осмотры, сколько положено лежать и что можно есть, когда ходить на уколы в сельский медпункт и какие пить лекарства…

 

У двора Ивана Чабреца обузилась затравелая тропа, добро по ней плел густую и крепкую сеть шустрый спорыш да рясным лопухом раскустился придорожник, под разудалого парня выметнул вверх светлую кисть, обочье же и весь выгон полыхали дремучим бурьяном. Сиднем сидеть дома, видеть такое из окна — не в Ивановой натуре. Потому, как только Маруся оставила одного (она не дозволяла ему затевать любое дело по хозяйству), Чабрец засуетился: разыскал в сарае узкую наковаленку, отбил молотком и навострил точильным бруском посеревшую без хозяина литовку.

Еще ни разу не махнул косой, а уже пристал Иван, холодным потом взялось все тело.

— Зараза, припендючила, — зло сказал он хворобе.

Пересидел чуток на согретых утренним солнышком морщинистых неошкуренных дубках (зимой про запас заготовлял, еще один сараюшко замышлял поставить). Прошла минута, другая, стало легче дышать, уж тогда и вышел с косой за ворота. Огляделся по сторонам. После больничного заточения Иван смотрел на родимое сельцо, как муж на добрую жену после долгой разлуки. И покойно становилось душе: в этот тихий час летнего утра хороша полевая полынная сторона, освеженная зоревым туманом и рясно павшей росой. Живи да радуйся.

Иваново сельцо невелико, но просторно поставлены дома посреди полей по склонам крутого яра. Крутосклонье сплошь расколото змеисто хвостатыми кручами, красными от обнаженной земли. Передается теперь из рода в род: в те далекие времена, когда пришли в Поле на жительство первопоселенцы, шумела здесь дубрава. Но то ли нажились люди в непроходимых дремучих северных лесах, а после от нужды — не сберегли дерево в степном краю. Голо теперь окрест, просторно. А по зелени правнуки в неподдающемся счету колене затосковали, все сажают и растят у своего дома дерево, не яблоню-вишню, тем место в саду, а островерхие вытянувшиеся солдатиком тополя, белую акацию, распустившую листву беспутной девкой, и, конечно, трогающую даже зачерствелую душу русскую березу, рядом — с вечно зеленой прической сосенку, липу, ясенок, вяз, дубок…

Но дубравы враз не вырастают.

Меж глубоких круч, застылой молнией прорезавших землю, почти на самом всполье подворье Чабреца. Здесь уже на Ивановом веку довелось порушить поставленную дедами и верно отслужившую свой срок дубовую хатенку. На ее месте красуется петухом краснокирпичный дом, еще и Маруся постаралась — в канун Троицы поновила свежими красками оконницы, наличники и карнизы, обшитую доской веранду. И как-то не личило, по Ивановому разумению, перед ухоженным домом с накрашенными «губами» — глухое дурнотравье.

— Доживемся, в бурьянах скоро и волки заведутся, — ворчал вслух сам себе Иван. Поплевал в горсть ладоней и взялся за косу. Первую ручку он наметил пройти вдоль штакетникового забора, обкосить траву вкруг ног голенастым, будто побывавшим в райцентровской парикмахерской и только подстриженным тополям, в одной шеренге вытянулись ввысь зелеными свечами. Уже немало таких пирамидальных тополей по сельцу, а Ивановы выше всех, потому что завел он их первым. Выросший и живущий в почти безлесном краю, Чабрец с детства не мог с безразличием пройти мимо дерева, считая его подобным человеку живым существом.

— Не заламывай ветки, деревцу больно, — наставлял когда-то своих малых сыновей беречь саженцы. Учил и верил в то, поныне верит: так оно и есть.

Довоенных лет сельцо ему самому помнилось в вишневых да яблоневых садах.

Сады-садочечки, сады зеленые…

Какие усохли, какие в нужду порубили — оголились и подворья. Зажило село, наново посаженные сады вырастают. У Чабреца двор уже весь в зеленом цвету. По улице перед домом рядом с топольками росла еще белая акация, молодая поросль глушила выгон, а в палисаде торкался в оконное стекло ветвями широколистый куст калины и кучерявились веселенькие березки. Тремя нападами заводил Иван березки, отчего-то не приживались. Маруся не в настроении недовольно выговаривала:

— Смородину насадил бы, хоть какая польза была б…

Теперь сама не нахвалится, радуясь светлоствольным подружкам, в любую пору пригожи, сразу бросаются в глаза, откуда ни погляди на дом. А сад Иван тоже развел, за сортовыми саженцами мотался на неблизкую плодово-ягодную станцию, нечаянно встретился и разговором расположил к себе ученого садовода, тот его и самолично выведенными сортами наделил, и свою книжонку дал с дарственной подписью. По науке растил бы сад и Чабрец, но вволю не давала заняться им работа.

— Не спутай ноги война, — не раз говорил он, — в садоводы пошел бы или в лесники на крайний случай.

В душевном расположении Маруся так и утешала его:

— Лесовичок ты наш, неудалый…

Посвистывала в полукружье коса.

— Вжик! — рыпел, расставаясь с корневищем, подсеченный лопух.

— Вжик! — любимый лишь пчелами колючий синяк ник в валке. Не качнувшись, рухнул малиновыми головками оземь татарник. Резко запахла свежим соком полянка срезанного донника-буркуна. И вновь несмятым лилово-желтым островершьем лег к ногам косаря высоченный коровяк.

— Вж!.. — недопела коса. И раз, и другой. Чабрец озлился сам на себя. Против Ивановой воли коса начала зарываться носом в землю по той причине, что выгон был измолот глубокими, чуть ли не в колено, тракторными колеями. И проторил их тут собственноручно сам хозяин. Сколько раз Иван зарекался по грязи не переть на машине ко двору, не буровить улицу бороздами. Чаще зарекался, когда дело не доходило до горячего — вот так вот тыкался в колею носом. А как садился за руль, вылетало, опять и ухом не вел: дождь не дождь, колесовал напрямик.

— Чтоб твоего батька черт так полосовал, — припомнил Иван вслух старое присловье. Кое-как срезав бурьян по колее, бурчал:

— Ноги отвалились, кабы в грязь бросил трактор за околицей и прошелся. Так нет же. Было б можно — точно, в уборную на машине ездил. На детишек еще обижаемся, не такими растут. Ходить не научится, а уже требует: покупай мопед. Новая мода завелась — без «Жигулей» не слазят с родительской шеи. А после: ах! Семенов пацан на мотоцикле разбился, соседов свояк, вместе гостевались, удружил родственничку — на «Москвиче» с комбайном не смог разминуться. Только руками разводим: клятые колеса живого места на земле не оставляют. Наверное, какие сами, такие и кони.

Так размышлял Иван. А косьба по колдобинам да кочкам притомляла, то и дело заставляла оставлять литовку и присаживаться на лавочку у палисада. А руки так и на коленях не улежат покойно, ходят в трясучке. Совсем невесело стало душе, скис, да вовремя вспомнился больничный сокоешник, тот говорливый Чомбе. Влили ему кровь, своей много потерял — не может мужик поесть, расплескивается все из ложки, пока донесет ее ко рту. Он же одно посмеивается: «Родную кровь в нужник спустил, а чужая не приживается. Никак кто-то с похмелья сдавал». Допытывался у него Иван:

— Чем хвораешь?

— Геморрой допек. Не знаешь толком, что за болезнь? А зубы у тебя когда-нибудь болели?

— А то нет.

— Вот и прикинь: в заду три десятка зубов и все разом болят.

До ушей Ратиева дошло такое объяснение хворобы, так он, говорили хлопцы, и смеялся. Чуть Чомбе ему операцию не сорвал.

Вообще-то Иван моментами недолюбливал таких говорунов, с виду много знающих, на людях рассуждающих не как все, настырно упрямых в своей правоте. Там глубже загляни в душу — пустобрех пустобрехом окажется. Считал Иван так скорее всего потому, что сам на народе больше отмалчивался. Вот и нравились ему люди по себе: мало рассуждающие, сопком-сопком дело делающие.

Теперь вдруг почувствовал — сколько тут времени после больницы прошло, а уже вновь не отказался бы послушать брехни этого Чомбе. Припомнилось, вот так же точно еще в детстве все пацаны Ивановых лет невзлюбили Илюшу Орининого. Мальчишка никогда не говорил слов «не знаю», а врал складно и весело. Сколько раз припирали его к стенке, уличали в неправде, на смех выставляли. Всегда стоял как каменный на своем. Нередко случалось: то, что с ходу выдумывал Илюша, на проверку сходилось с действительностью. Любить его не любили, но и из своих компаний не гнали. А вот прозвища ему часто давали, может, потому, что каждый хоть чуть-чуть да завидовал Илюшиному умению врать в лад. Да и прозвища, пусть самые обидные, он принимал нисколько не выказывая обиды, потому они к нему надолго и не липли. Киселем, пожалуй, его дольше всего и звали. Раз смотрели кино, где часто повторялось: по-ласточьи разодетые господа меж разговорами что-то горячее из красивых чашек прихлебывали.

— Вот и не скажешь, что пили? — допытывался знающий после кино у Илюши.

— Как не знать, — прямодушно ответил Илюша, — кисель. (Не только ему одному так казалось, у всех урча ссыхались подтянутые животы: что еще вкуснее киселя могли себе пожелать киношные господа.)

— Кофий, — в несчетный раз пересказав доказательства, уже зеленел от злости знающий.

— Кисель, — нисколько не волнуясь, стоял на своем Илюша.

Вслух пацаны соглашались со знатоком, а втайне каждый больше верил Илюше. Вкус киселя могли почуять на языке, а заморский «кофий» Иван, например, отведал уже лет в пятнадцать в «фэзэошной» столовке, да и то стошнило, вырвал то пойло за первым углом, потому и запомнилось.

Илюша погиб молодым по своей же оплошности: в ночной сонным попал под плуг трактора. Не одному ему была уготована такая судьба, много его сверстников подорвалось на минах, щедро оставленных на долгие годы в земле войной. По прошествии стольких лет, когда тогдашние пацаны, теперь-то мужики, в разговорах вспоминают о прожитых рядом людях, обязательно кто-нибудь один, а то и разом в один голос вызывают из памяти:

— А помнишь, Илюша Оринин…

Вот и сейчас, вернувшись из больнички в свои углы, кого припоминают, посмеиваясь, хлопцы в первую очередь? Конечно, завирального спорщика.

Край необходимы они людям. Без них и жизнь тоскливей бы была, все в серенькую полосочку…

Цепляясь зуб за зуб, одна шестеренка вращает другую, так и у Ивана — выплывший в памяти случай вызывал за собой другой, заставлял думать о чем-то постороннем, отвлекая от боли, прочно прижившейся в теле.

Отдыхал Иван, облокотясь плечом на ясеневый держак косы. По остриженному выгону в накаляющемся июльском зное на глазах увядал поверженный бурьян, морщились, усыхая, валки.

Несвычно ломило тело.

— Обленился на дармовых харчах, — рассудил Иван.

Как тракторист Чабрец работал на разномастных машинах — на колесных и гусеничных тракторах, на самоходных и прицепных комбайнах. Механизаторов в колхозе недоставало, по необходимости приходилось пересаживаться из кабины в кабину и приноравливаться к новой технике на ходу. А в домашнем хозяйстве машины не освобождали от извечного крестьянского труда — приходилось браться не только за косу, во дворе блестели отполированные ладонями ручки лопат, вил, топора. Другие мужики уже глядишь — приспосабливались: дрова пилит бензопилой, выгон выкосит тракторной косилкой, навоз по огороду рассунет бульдозером, коров своих, подходит черед, пасет верхом на мотоцикле. Чабрец же с охотой и удовольствием, если позволяла обстановка, брался за все своими руками. С возрастом, подмечал, даже больше нравилось тюкать топором, нежели крутить руль.

— Устаю от машины, — так считал.

А проходил свободный от механизаторских хлопот день, другой, когда являлась непогодь или еще что отлучавшее Ивана от техники, усталость куда и пропадала, он начинал дома нудьговать без машинного запаха, без ее стукотливого голоса, без движения на колесах — без привычного душе дела.

Маруся застала мужа сидящим на лавочке, в тополевой тени скрывался от зноя, отдыхал после трудов. Загнала его в дом. Как и ожидал Иван, устроила нагоняй.

Ругалась:

— Когда же ты поумнеешь, себя жалеть станешь?

Пугала:

— Доктору расскажу, пусть тебя еще положит в больницу!

Причитала:

— Пропади оно пропадом, все хозяйство. Согнешься в три погибели, кикнешь — кому оно останется? Кому оно нужно?

Иван согласно молчал, знал: пусть баба себе выговорится, быстрее утихомирится.

Наставляла Маруся уже со слезами в голосе, а то вдруг разревелась и припала на плечо мужу. Успокоившись, целовала, ласкала горячими, распаленными, как огонь, губами.

— Чего лижешься? — говорил Иван и не отталкивал жену.

— Господи, вот таким сморенным ты мне и приглянулся. Как счас вижу: идет утречком по улочке, шкрябает кирзовыми сапогами дорогу, не поднимет их от земли, замурзанный — на лице пыль растерта, а он еще и лыбится.

— Поглядел бы на тебя после переходной смены, оттарабань день-ночь, не то ног, всего себя не чуешь. Идешь, а тебя всего тракторным гудом трясет, — вспомнил Иван. В те еще эмтээсовские времена с техникой было негусто, на тракторе посменно работали два человека, на воскресенье припадала кому-то переходная смена — заступал с утра и сдавал трактор напарнику ровно через сутки.

— А я от криницы воду несла, с полнехонькими ведрами дорогу тебе переходила.

— Не ошибаешься?.. — подначивал Иван. — Вроде как с пустыми ведрами встретилась. И уже почти просватанная за Митьку Балана.

— Ну тебя, — смеясь, отмахивалась Маруся. — Знать, в цене в девках была. — И прикидываясь обиженной, дула губы. — Нет бы, хорошее что сказать жене. После накрашенных докторш на доярку, небось, и глядеть не хочется, навозом воняет.

— Непутевая ты моя… — Иван огрубелыми ладонями, не отмякшими и в больничных ваннах, приглаживал вихрастые пряди неподчиняющихся заколкам Марусиных волос — черных, как смоль, — неразворотливыми толстыми пальцами легонько обводил полукружья густых бровей, трогал и будто заново узнавал никогда не сходящее загаром Марусино лицо — столько вдруг ласки нежно выказывали тяжелые руки, что любые слова тут бы звучали пустоцветом.

Погодя Иван порушил молчание опять шутливо:

— Ты ж у нас не доярка — операторка… — Так в семье Марусю стали поддразнивать муж и сыновья, когда она пришла домой с краснокорой книжечкой-дипломом. В ней значилось: за высокие надои молока награждается оператор…

— Тю, с чего это тебя так окрестили, — удивился тогда Иван.

— Заело? — смеясь, допытывалась Маруся. — Про доярку теперь забудьте.

— Понавыдумают же, — качал головой Иван. — Хоть та же свита, но зато навыворот сшита.

— Зато у нас и у нашего начальства радости полные штаны, — отвечала Маруся. — Новая специальность на селе народилась. Без тяжелого труда. Можно докладать: прежде и теперь…

Весело загремела по дому посуда, с веранды (как обзавелись газовой печкой, на веранду на лето переселяли кухню, в доме мух меньше водится, да и Марусе с приборкой легче) запахло варевом. Скорая на руку, Маруся накрывала стол, взялась за тесто и пирожки, приговаривала, не пряча радости:

— Заявилась из больницы наша ехидна, заявилась. — Это она об Иване.

Звучноголоса, не по своей полноте подвижна. Плотно заставленный покупной мебелью, полированными коробами на ножках, но кажущийся пустынным дом только с приходом жены оживает и становится Ивану роднее. От Марусиной стукотни (сильно хлопнула дверью, что ли) громким, будто проспавшимся голосом включается молчаливый до того репродуктор. Маруся не дает ему и выговориться, оборвав на полуслове — лишь покачивается на стене маятником выдернутая с ходу вилка. Пояснила Ивану, не останавливаясь:

— Слушай меня, я тебе вместо радио.

Глядя на нее со стороны, не подумаешь, что еще до того, как настать нынешнему дню, Маруся уже была нынче на ногах, на ферме. Доярки туда являются до петушиного переклика. Впрочем, сельцо теперь будят не петухи, а пронзительный и нескончаемый гуд (точнее называть — зуд) молочной доилки — доильной машины. Пускай зудит, раз не придумали пока ничего лучшего, только ради того, чтобы не надрывали руки сельские кормилицы.

У них и с этой машиной забот хватает.

Из кладовки перетаскала Маруся на спине оклунки с комбикормом, засыпала его в высокие жестяные короба кормушек. Унюхав мучной хлебный запах, замычали в базу коровы, как сговорившись, стали подниматься, оставляя за собой теплый белый парок на вылежалой, прогретой телом, унавоженной земле. По-людски выстраивались в очередь цепочкой друг за другом, каждая группа — у своих дверей к доильной площадке.

Из посудомоечной перенесла Маруся молочные бадейки, опутанные паучьими черными резиновыми трубками. Наготовила ведро с чистой водой, полотенце — подмывать коровам вымя.

Подуправилась вовремя. Тут и завел свою однострунную балалайку другой, не ее Иван, — включил машину. Разом ожили, распрямили трубчатые лапы резиновые пауки, зачмокали доильные стаканчики, запрыгали вверх-вниз на коровьих сосках. В стеклянном глазку запенились молочные струи, потекли в бадейки. Четыре аппарата в Марусиных руках, полсотни коров выстраивается к ее станкам — только успевай вертеться.

— Жданка, стоять! Жданка! — Куда там, даже к окрику разве прислушается норовистая рыжая коровенка, у которой уже в круто загнутых рогах видна настырная натура. Жданка длинным языком начисто вычерпывает кормушку, рогом зло пинает короб, чтобы оттуда сыпались и сыпались отруби. Жданка никак не догадается, что доярка уже прикрыла лючок, и теперь хоть сверни себе рога, ничего не получишь. Убедившись, что желоб кормушки пустой, корова задней ногой шаркает по вымени, и все доильные снасти летят оземь. Корова недовольно косит крупным фиолетовым глазом, широко раздувает ноздри, но опять-таки подчиняется Марусе.

— Где налыгач? — спрашивает доярка у соседки и, накинув Ласточке на рога веревку, выводит корову из станка, привязывает ее под навесом, где хозяйство ветеринара. Ласточка недавно растелилась, вымя разбарабанило, раздаивает ее Маруся руками.

— Заходи, Снегурка, заходи, — зазывает она опять в доильный станок опрятную белошерстую корову. А бадейка уже тяжела, пора тащить Марусе в сливочную молоко на учет. Опять по новому кругу: полотенце-ведро-стаканчики, все тяжелеющая бадейка…

— Когда же молокопровод нам поставят, — набрасываются женщины на председателя колхоза, когда он появляется на ферме. — А ну-ка, цистерну молока перетаскать за день, железных рук не хватит. У соседей доярки давно отмучились, забыли про фляги.

Молодой, но уже усвоивший, как надо беседовать с людьми, председатель деловито и коротко объясняет:

— Наряд уже в сельхозтехнике есть, поступит команда из управления…

Доярки слушают его и хоть мало верят обещанному (им уже не раз рассказывали про наряды и сельхозтехнику), бодро-уверенный голос действует на всех умиротворяюще, расходятся все успокоенные. Каждая знает, не так уж и давно лишь соленым бабьим потом доставалось белое молочко. Воду ведрами, корма вилами, навоз лопатой, молоко — все-все вынесено на женских руках, наделенных крепостью, которую точно называет только одно слово — семижильной.

Теперь-то на ферме доярке есть облегчение.

Пляшут на коровьем вымени доильные стаканчики — резиновые присоски. Присматривая за ними, Маруся уже не вспоминает, как не верили в то, что машиной можно подоить корову.

— С молоком кровь высосет.

— Коров попортит.

Ржавели трубчатые доильные «елочки», пока не припекло. Когда уже некому вручную было доить коров, дали ума и «елочке».

Придет срок — будет и молокопровод на Марусиной ферме. Но отчего же он опять только тогда появится, когда вновь припечет?

Попривыкали, но все одно закладывает уши от машинного зуда. Не хуже установки зудит заведующий фермой, гусаком вышагивая по площадке, вытянутой вперед рукой остерегаясь коровьих хвостов, что беспрестанно взлетают вверх-вниз, распугивают надоедливых мух. Заведующий повторяет одно:

— Жир нужен, додаивайте, девчата, коров руками, под конец дойки жир в молоке остается.

Девчата, среди которых большинство некрашенно-седоватые, не отмалчиваются:

— Нахлобучку от начальства получил? Попробуй сам передоить пятьдесят голов, до самого вечера не управишься. Кукурузной сечки больше пусть подвозят, появится и жир в молоке.

Машина гудит свое, а Зорьки выказывают характеры доярке. Для нее коровы не на одно лицо. На ту прикрикнет, а то и хлыстнет по боку — враз смирной стала, другую приласкает, лишнюю пригоршню отрубей подсыплет. Подвигается коровья очередь.

Набрало силу солнце, пригрело.

Выстроены в ряд полнехонькие молочные фляги.

Теплый парок курится теперь дымком над взмокревшей Марусиной спиной. Не скоро сойдет с рук усталость.

Знает про то Иван, потому и уговаривает жену:

— Угомонись хоть на минуту. Присядь, передохни. Скоро опять на обеденную дойку побежишь. Хватит нам на месяц того, что уже наварено.

— Полеживай себе уж, — отмахивалась Маруся. — Бабы мне, знаешь, что поют? По тебе, говорят, не поверишь, что твой сын уже в армии служит.

И смеется, довольная:

— На погляд моложава еще у тебя женушка. Не выработанная. Окорачивай ей хвост, мужичок.

— Пойдешь на дойку, коровы окоротят.

— Не скажи, Ваня, ухайдакают. — А сама хохочет, белозубая.

Держа тяпку наперевес, мимо окон прошел Олег.

— С прополки заявился наш вещий князь. — В хорошем душевном расположении так именовал сынишку Иван.

Олег погремел рукомойником в коридоре. Умытый, усевшись за стол, с хозяйским доглядом рассудил:

— Тяпку в доску затупил. А была бритвой. Насеют — сплошняком лес дремучий. Половину подсолнуха теперь вырубываем. Тренируйтесь, ребятки, вместо зарядки. — Сынишка прошелся по комнате, ссутулившись, по-обезьяньи опустив длинные плети худощавых рук чуть ли не ниже колен — точь-в-точь бригадиров портрет. Иван по-своему понял про «насеют»: и в батькин огород камешек. Но обиды не высказал, попытался пояснить ему, выгораживая трактористов:

— Мало ли семена какие были. Если не откалиброваны, так как ни старайся равномерно высеять — не получится. Весна нынче не для подсолнуха: холодная и сырая, а он тепло любит.

Поинтересовался у сына:

— А ты отчего вроде как надутый?

— Целый год по школе людьми ходили как дураки, — буркнул Олег. — Баллы набирали, а нас надули.

— Чего-чего? — переспросил Иван. — Какие такие баллы?

Все еще недовольный сын пояснил:

— За поведение, за учебу, за всякое такое каждому классу отметки выставляли. Лучших обещали в Севастополь свозить на экскурсию. На первое место выперлись — друг друга грызли. А теперь, видите ли (Олег трубочкой оттопырил тонкие губы), школе не выделили автобуса.

Иван, не удивившись случившемуся, пожал плечами:

— По-другому как-нибудь вас отметят за старание.

— Отметили (теперь Олег скривил плотно сжатые губы) вымпелом. Вывесим на стеночку и радуемся. Спасибо, тронуты.

— О, е-мое! Публика подрастает, — изумился Иван. — Да вы чо — из-за этой поездки на людей старались походить?

Сын не удостоил его прямым ответом. Уклонился:

— Слово надо держать.

…Окунулся Иван в домашние заботы с головой, забылись, словно смылись с души и тела все хвори, вроде привиделись ему на миг та смертно-белая операционная, нудное больничное заточение — будто не покидал он этой весной родимого гнезда. Время от времени в таком странном состоянии — вдруг не ощущалось столь привычной за многие годы боли — он спохватывался (неприметно для ближних) и начинал дотошно ослушивать самого себя. Общаясь с больницей и ее людьми, Иван научился чувствовать внутреннюю жизнь собственного организма, чуять, как он называл, соотнося с мотором машины, рабочее состояние будь то сердца, желудка или другой не менее важной детали своего тела. Прислушивался Иван: и, кажется, там покалывало острым игольным кончиком, прижигало.

— Сам придумываю, оно и болит, — встряхивал он по-лошадиному головой, отгоняя навязчивые наваждения, как липучего овода. Прислушивался опять и убеждался: совершенно точно, что там нет никакой боли. Легкий на руку Ратиев все-таки выжил ее прочь оттуда.

— Отпустило, — улыбался неверяще Иван.

Отпустило, действительно. Да ненадолго. Железной крючкастой хваткой, будто набравшись силы, боль так впилась в нутро, что просто хотелось взять нож и пырнуть острым жалом в болючее место. И тогда, казалось, наступит успокоение.

Как затравелая в мокрое лето дорога, обузилась у Ивана жизнь.

 

В означенные доктором дни Чабрец наряжался в выходную одежу, собирался в райцентровскую поликлинику. Скоро за воротами с улицы пронзительно «пипикал», истошно пугал кублившихся в проселочной пылюке растрепанных кур, резко надавливая на сигнал, шофер колхозной молоковозки с приплюснутой желтой бочкой вместо кузова. (Маруся с председателем и самим Борькой договаривалась, чтобы подвозили Ивана).

— Готов? — крикливо спрашивал Борька, с жестяным скрежетом открывая Ивану дверку кабины. Не дождавшись, пока попутчик влезет и устроится на затертом и продавленном сиденье, он выбрасывал встречь растопыренную пятерню с присказкой «держи кардан!» и так старался жать руку, что у обоих хрустели ладони, рывком отпускал вперед им самим же разгоряченную машину, отчего с грохотом захлопывалась дверка.

Борька, рослый, кругломордый и на редкость белявый парень. Лицом всегда вроде удивленный чем-то — широко поставлены округлые серо-голубые глаза, по-девчоночьи опушенные густыми ресницами. Отличался он еще и тем, что никогда — будь подле собеседник, наедине, мать говорила, даже во сне — не молчал, тараторил без умолку, все рождающееся и вертящееся в его большой голове под капелюхой шестидесятого размера с ходу слетало с языка.

— Кино в телевизоре про шпионов смотрел? Там наш, я засек, не меньше килограмма за раз в ресторане усидел. Конечно, коньячки всякие подают. А ему хоть бы хны. Чешет по-ихнему. Надо же так, контроль не терять. — Борька на минуту задумывался, прицокивал языком, и тотчас пытался по-своему объяснить увиденное. — У них, наверное, таблетки есть специальные. Глотнет парочку, спирт в животе растворяется и становится обыкновенной водой.

Борька тут же загорался:

— Вот бы нам таких разжиться, а?

Иван одобрительно поддакивал кивком головы (неудобно, тебе добро делает человек, подвозит тебя, а ты его тут не поддерживай). Борька мечтал:

— Возник на дороге Коломойцев (автоинспектор, гроза всем шоферам в округе), указует палочкой. Я ему: вас понял, мерси, значит, — подруливаю, а в животике уже таблеточки свое дело делают. К экспертизе готовы. Подставляй, Вася, любую трубку — фукнем в нее. Сам посинеешь и позеленеешь от того, что навару тебе не будет, а мы опять гулять.

Парень глянул на попутчика и хохотнул:

— Если не пронесет после тех таблеток.

Борька молол себе, но, отмечал про себя Иван, дело тоже знал. По ухабистой и каменистой колее не разбежишься, проселок уткой ныряет вверх-вниз по круто­склоньям, мотор же машины гудит не натужно, потому что водитель чутко подбирает подходящую скорость.

Наклонившись к Ивану, Борька доверительно сообщал:

— Я отцу дорого стоил, пока учился в автошколе. Одних штрафов за меня на шестьсот рублей заплатил. — И начинал припоминать свои похождения.

— Рыбу в Косянском ставку глушили, мне руку разворотило. Хирург талдычит: только отрежу. Я не даюсь, какой же из меня шофер будет с одной рукой?.. Доктору говорю: свою бы, небось, пожалел отрезать. Отстоял, и срослась. Зажило, видишь, как на собаке…

В разговорах и путь короче.

Высадив Ивана у больнички, Борька, прежде чем отправиться дальше на молочный завод, уточнил:

— Заезжать сюда или у базара сойдемся?

Когда дотолковались, он вдруг подмигнул своим светло-голубым оком и попросил:

— Не паникуй почем зря, дядь Вань. Я же про себя рассказывал: заживет как на собаке.

Иван засмеялся. Так неприютно чувствовал он всегда себя у ступенек больничных заведений. Тут засмеялся и вроде отлегло от души тяжелое.

Сразу за обшарканным тысячами подошв порожком поликлиники в любую пору устойчиво держался знакомый всякому пропитанный лекарствами дух. На него, конечно, не пчелы слетались, но заставленные пальмами-фикусами с будто жестяными листьями и без того тесноватые коридорчики ровно гудели от людских разговоров пчелиным роем. Иван облегченно вздохнул: у незадернутых белой занавеской глазниц регистратуры уже не было толкучих очередей, рассосались по врачебным кабинетам. К прилепленному у окошка подлокотнику боязливо притулилась старушка, Иван видел ее только со спины: под цветистой простенького материала кофтенкой выпирали острые лопатки.

— Вам куда? — спрашивала из окошка медсестра, важно выговаривая слова в нос.

— Нога у меня болит, спасу нет, — жаловалась старуха.

— Я русским языком, — гундила медсестра, — спрашиваю: к какому врачу вас записать?

— Ногу крутит.

— К хирургу или терапевту?

У старухи сходились и расходились на спине лопатки, комкая кофтенку, она пыталась втолковать, как у нее болит нога. Выдававшая талончики медсестра, не выслушав, начинала вслух гневаться из своей бойницы.

— Тут не успел пожить, а болезней куча — и то не лезешь к врачам, терпишь. В восемьдесят лет уже пора чему-нибудь болеть.

— Терпежу уже нет, — благодарно раскланивалась перед окошком старуха, — дай Бог тебе здоровья.

Медсестру ту Иван не то, чтобы недолюбливал, но всякий раз у него портилось настроение, когда он с ней сталкивался. Молодая женщина, уже не по возрасту располневшая, набрякшая голова посажена прямо на туловище, вроде и шеи нет, ей приходилось поворачиваться всем телом в тесноватом по ней кабинете, задевать при этом выступы шкафчиков, которыми с низу до потолка была уставлена регистратура. Может, потому она всегда с недовольством на лице выслушивала людей. Бог с ней, с ее тучной фигурой и малоприятным голосом, но вот обслуживала она больных неразворотливо, да еще смотрела на всех выстаивающих перед ней, как Ивану казалось, свесив толстую губу, заранее предвидя, что они, толпящиеся в регистратуре, прикидываются, выдумывают себе хворобы, а сами вполне здоровые и понуждают ее нагибаться-выпрямляться в поисках нужной бумаги.

Когда Иван заглянул в окошко, на столе прозвенел телефон.

— Але, регистратура слушает вас, — вдруг непохоже на себя пропела толстуха.

Тут она знает, как отвечать — подумал зло и поморщился Иван.

— И мой размер поступил? Импортные?

— Да ты что! Отложи! Конечно, отложи! Бегу!

Приятное телефонное известие так встряхнуло регистраторшу, что она проворно подхватилась со стула, с ходу разыскала и сунула Ивану серенькую бумажку талончика на прием к врачу, вместе с ним и больничную карточку. Указала:

— Медсестре отдашь.

Хлопнула стеклянной дверцей окошка.

Иван, тоже довольный — все так быстро обошлось в регистратуре, сгреб с отполированного локтями до зеркального блеска подлокотника бумаги и, не задерживаясь, заспешил к кабинету, где принимал Влас Николаевич. Справился у ожидающих насчет очередности, сел на уже разогретый солнцем и потому свободный стул.

— Жар костей не ломит, — сказал соседу, подвинувшемуся вместе со стулом с солнцепека в холодок. Сосед разговор не поддержал.

Напротив, на мрачно-зеленой панели, подведенной чуть не под самый потолок, на гвоздике косо висел изученный мухами санитарный бюллетень, популярно разъясняющий вред курения и алкоголя. Все те черные картинки Иван видел не раз, от нечего делать взялся разглядывать свою растолстевшую от вклеенных листов больничную книжку.

Фамилия, имя, отчество…

Отыскал строку диагноза.

По глазам ударило врачебное название страшной болезни. Он не ошибался: буквы немецкого языка не забыл с пятого класса, а имя болезни слышал не раз в больничных разговорах.

В первый момент Иван не осознал, что все это написано о нем. Невидяще обвел взглядом сидящих по коридору — никто не обратил на него никакого внимания. Опять впился глазами в заглавный лист, точно проверял: не сунули ли ему по ошибке чужую карточку. Нет, выписано крупными буквами: Чабрец. У Ивана заплясали в руках бумажки, и он положил их на колени, руки не слушались. Сгорбившись, будто облокотясь, вцепился пальцами в сиденье стула, пытаясь унять трясучку.

Пролистал еще страницы книжки, но дальше ничего не смог разобрать в тех каракулях.

— Отогрелся на солнце? — Иван догадался, что это обращаются к нему, лишь когда сосед не тронул его плечо. — Двигай стул в тенечек, я ж место тебе высвободил.

Чабрец провел ладонью по щеке и тут только почувствовал, вроде холодная роса выступила на лице.

— Чабрец! — окликнула, выйдя из кабинета, медсестра Ратиева. Иван не услышал ее голоса. Отозвался только, когда она подошла к нему почти вплотную и вытянула вперед руку, проговорив:

— Где ваш талончик?

— У меня и больничная книжка. Оттуда передали, из регистратуры, — бормотал невнятно себе под нос Иван, не вставая со стула. Бормотал и почему-то отводил в сторону глаза, как прогрешившийся мальчишка перед учительницей. Но бумаги отдал даже с облегчением, будто они были заразные.

Медсестра занесла карточку в кабинет и следом же возвратилась, приостановила того, кто уже встал у двери, готовясь переступить порог. Не стала выслушивать объяснений насчет очередности, в приемной зашевелились все ожидавшие приема, встревоженно выкрикнула Ивана к врачу, а сама торопливо застучала каблуками по коридору в сторону регистратуры.

Иван вдруг больше всего сейчас забоялся, что при девке расплачется там, в кабинете хирурга, и потому, пока она не вернулась, быстрее шагнул через порог.

— Заходи, Чабрец, заходи, — услышал знакомый сипловатый голос Власа Николаевича. Кивком головы указал Ивану на стоявший напротив стул, а сам продолжал писать.

Окна без просветов были задернуты шторами и занавесками, сквозь открытую раму слышался с улицы шепот листвы, но Ивану здесь показалось жарко и душно. Не мог догадаться расстегнуть у себя ставший тесным ворот рубахи. Не замечал, что по лицу рясно зависли капельки пота. Только и думал: будет молить, выспрашивать у доктора — неужели это все, неужели нельзя ничего поделать, ведь сейчас и жить терпимо, а ведь болело и пострашней, вовсе невыносимо. Но, глядя на все занятого бумагами доктора, вдруг озлился: зачем мозги тогда запудривает, все, мол, у тебя, Чабрец, как и должно быть. Явившаяся злость не то, чтобы несколько успокоила Ивана, — выпрямила ему спину. Тяготило затянувшееся молчание. Ратиев все чертил строчками бумагу, а Иван не знал, с чего начать разговор. Кашлянул, вроде напомнив о себе, но доктор так и не отложил авторучку. Закончив дела, приученным пальцем пододвинул вверх к переносице очки, уточнил:

— Карточку в регистратуре на руки выдали?

— На руки.

— И что ж ты в ней вычитал?

Иван ответил расстановочно, даже с каким-то вызовом:

— Что написано.

Опять помолчали, глядя друг на друга. Иван сидел спокойно, ждал, что теперь скажет Влас Николаевич. Доктор беспорядочно постукивал пальцами по настольному стеклу, точно загонял, выстраивал в ряд слова, которые он должен был говорить.

— Чабрец, слушай меня внимательно. Написанному там, в карточке, пока нельзя верить на все сто процентов. Это предполагаемый, но еще не точный диагноз твоей болезни. Мы, врачи, всегда готовимся к худшему, чтобы оно не стряслось на самом деле. Мне самому не все еще ясно: не прислали, например, результаты анализов из областной лаборатории. Слежу за твоим организмом, за его состоянием и стараюсь упредить всякие послеоперационные осложнения. Возможно, вскоре тебя еще придется положить в больницу на дополнительные обследования. Да не возможно, а точно.

Иван хотел его остановить, высказать сомнение насчет того: делал ли доктор ему внутри операцию или резал только чтобы поглядеть на внутренности. Но врач не дал высказаться, продолжал говорить свое.

— Поверь мне — это мои уже заботы. Мы ведь твой хлеб едим, а не допытываемся: когда его сеял, какой сорт и как молотил. Скажешь, отчего я тогда кинулся в объяснения? Хлеб ты можешь вырастить и без меня. А я поставить тебя на ноги без твоей же помощи не могу. Опустишь крылья — никакое лечение не подействует. Настроение тоже лекарство, да еще какое.

Ратиев сызнову указательным пальцем подтолкнул на место сползавшие очки, не сводил сосредоточенных глаз с Ивана.

— Ты должен, ты просто обязан не допускать в голову всяких черных мыслей. Понимаешь?

С трудом разомкнув слепившиеся губы, Иван пообещал:

— Понимаю.

— А раз так, то сымай рубаху и ложись на кушетку.

Вставив себе в уши трубки, доктор щекотливо холодил тело присоской и замирал, Ивану всегда казалось — пытался услышать ток его крови. Схоже Иван сам вслушивался в стук занедужившего мотора, доискиваясь до причины неполадок. Чабрец сейчас неотрывно следил за озабоченным доктором, но тот вроде не выказывал на лице никакой тревоги. Ослушал, оглядел, дотошно распытал, где и как болит. Опять сел за стол выписывать рецепты. Перед тем, как отпустить Ивана, наказал:

— Договорились, Чабрец, без черных дум.

За кабинетным порогом, не отступив от двери, Иван лицом к лицу столкнулся с толстухой из регистратуры. Напуганно вытаращены глаза, бело-розовые пятна, как с мороза, расходятся по заплывшему лицу. Иван догадался: из-за него ее сюда вызвали. Хотел вернуться, попросить Ратиева за толстуху, вроде раздумал, буркнув мысленно:

— С этой не убудет. — Хотя сразу же он понял, что погодя будет корить себя, потому не прихлопнул за собой двери. Ратиев вопрошающе поднял лицо.

— Ночами сон не идет от безделья, — пропишите успокоительного.

— А я тебе выписал, будешь брать лекарство — в аптеке пояснят.

Иван топтался, кашлянул в кулак:

— Вы ее не очень распекайте.

— Кого? — не понял Влас Николаевич.

— Эту, — Чабрец кивнул в сторону коридора, — из регистратуры. Что карточку мне дала. Она уже стоит, дожидается.

Ратиев осерженно по-мужски ругнулся, добавив:

— Ты за нее не печалься, она и без тебя зарабатывает.

 

Там, в докторском кабинете, на словах все выходило складно и понятно. Иван вроде не то, чтобы полностью поверил в услышанное, но согласился с тем, в чем убеждал его Ратиев. Только того спокойствия хватило лишь на сотню шагов по дороге от крыльца больничного заведения. В душу скользкой гадюкой вползало тяжкое предчувствие неотвратимого.

Когда Иван в первый раз попал на курорты, с цветными талончиками пошел принимать прописанные врачом целебные ванны, то засмотрелся на песочные часы, привешенные на стенке в каждом отделении. До того то ли не приходилось с ними сталкиваться, то ли не замечал, а тут заинтересовался — штуковина занятная: две стеклянные рюмочки состыкованы в ножках трубочкой, запаяны, внутри чистый песок. В отлакированном кафелем ванном отделении не за что и глазу зацепиться, мокни в водичке да приглядывай за непрерывистой песочной струечкой, за убавляющейся в верхней рюмочке коричневой горсткой. Ивана удивляло, как просто придуманы часы, по своей залатанной, но выверенной годами «Победе» замечал их на точность, глазу не верилось, что верти не верти — раньше отведенного срока не закончится сыпучий ток будто намагниченно слитых песчинок.

Служительницы водолечебницы каждый раз наказывали одно и то же: грудь не погружать в воду, голубым цветом приятную на вид, но неподобную запахом — отдающую тухлым яйцом.

— На сердце вода подействует, худо может быть.

Этими запретами лишь раззадорили Ивана. Не утерпел попробовать-таки, как это вода, пусть и минеральная, с ходу скажется на работе живого и здорового человеческого сердца. Высмотрев, когда отлучилась служительница, погрузился осторожненько в купель по самую шею и обрастал на загляденье жемчужной одежей из воздушных пузырьков. Вслушивался, вслушивался в тарахтенье собственного мотора, но так до конца и не понял: то ли, действительно, зажало сердце, то ли ударило в голову тяжелым духом сероводорода (нос ведь очутился над самой водой), — но Иван, казалось ему после, чуть не утоп. Хорошо, что руки надежно и цепко держались за края ванны и выбросили тело наверх, когда помутнело в глазах. Повиснув на боковушке, старался отдышаться, проморгался, а перед лицом все так же в часах сыплется песочек, рушится в стекле вершина горушки и вырастает новая. Пожалуй, в ту минуту Ивану почудилось, что видит само отпущенное ему время оставшейся жизни; кончится песочная струйка, зависнет и сам в этой чертовой ванне — так напугало случившееся.

— Запросто мог бульбы пустить, — погодя вспоминал о том уже с усмешкой.

А песочные часы с того случая засели в голове. Нет-нет, да отчего-то и думалось: поставлены они на каждого живущего на этой земле, с момента самого появления на свет белый отсыпана всякому своя горсть. Живет себе человек: ходит, ест, спит, вечно колготится — вроде добывает лучшую долю, а не ведает, что судьба уже распорядилась с ним по-своему.

Думалось чаще так, когда сталкивался с внезапной кончиной знакомого человека. Сельцо невелико, народу негусто, а случалось уже не раз: нынче зимой Тимофей Кошельников вышел поутру у коровы подуправиться (навоз отбить, сена с кукурузной сечкой скотине намешать), нет и нет его в хату, жена выскочила кликнуть за стол, мол, Тимош, все остывает, а муж лежит с вилами в руках под стожком уже холодный. Ефим Цуканов разве собирался на тот свет, «Запорожца» продал и все выспрашивал у наезжающих к родичам из городов земляков, где бы «Волжанкой» разжиться, а его по своей же дури и жадности грузовиком накрыло. Василий Волошин только дом десять на восемь метров отгрохал, а сам лег в другой, по росту сколоченный колхозными плотниками.

— Раньше вроде такого и не было.

— Водка рассобачила людей, никакого укороту нет.

— А машин тогда разве стоко было.

— Про болезни невылечимые не слышали, а теперь на каждом шагу. — Так иной раз судили-рядили Иван с Марией. А повспоминав, соглашались, что не вся правда в их рассуждениях, что не стоит гамозом валить все беды только на день нынешний, хватало и раньше болезней, выпивок. Просто с возрастом больше замечается, да и учащается уход живущих одними заботами рядом с тобой людей.

Одно дело — поговорить о смерти, зная, конечно, что она неминуема для всех, но твой последний срок где-то так далеко, что в него и не верится. Но чуять ее холодную руку на плече — почти всякий скажет: пока не приведи, Господи. Тем более в Ивановых годах, когда еще вроде и для тебя выкрикивают песню о том, что не надо печалиться, потому как — вся жизнь впереди.

— Вроде мешком из-за угла отемяшило, — говорил сам с собою Иван, покинув поликлинику. Не думать о том, что вычитал собственными глазами, не брать в голову, как наказывал Ратиев, черные думы, он не мог. Нет, Иван, понятно, полностью не поверил вычитанному в больничной книжке приговору. Убеждал себя:

— Вилами на воде писано, руки-ноги ведь в силе, а что нутро палит, так оно всю жизнь болит.

А тут же следом накатывал страх и слизывал все надежды, будто шершавым коровьим языком подчистую. Спрашивал себя:

— Неужели, Иван, все — отходил свое?

Болезни этой он остерегался давно. Услышал о ней и увидел ее, когда еще лечился в армейском госпитале. На глазах умяла здоровенного старшину-сверхсрочника, уроженца кавказской стороны. Запомнилось: из палаты, в которой лежал больной, по всему коридору, забивая лекарства, как дамскими духами, пахли южные фрукты.

— Доктор, птичье молоко будэт, токо вылечи, — не раз громким клекотом говорил врачу кавказец, явно гордясь тем, что его, не в пример другим больным, не забывают родственники и земляки. Перед кончиной он уже молил доктора:

— Сдэлайтэ, штоб это кончилось. Нэ могу тэрпэть.

На поминки кавказца раздали всем палатам апельсины или мандарины, Иван их впервые держал тогда в руках, сдуру укусил, как яблоко, не очищая шкурки, и потом морщился сколько не от горечи, а от дружного гогота сокоешников.

— У нее, заразы, не откупишься, — соглашался со своими мыслями Иван.

А вот уже в сельце года три назад было, эта же болезнь пристыла к директору школы. У того институтский друг в большие начальники вышел — министром работает. Не зазнался: быстро отозвался на письмо давнего товарища. Директора положили в самую главную по этой болезни московскую больницу. После лечения приехал оттуда, бабы судили, вроде справный. Мужикам он все рассказывал про министерскую жизнь друга, с которым повидаться так и не довелось ему. Возвратился министр из поездки в дальнюю страну, так его врачи на карантин посадили, остерегаются, как бы какой чумой не заразился.

— Рисковое дело и у министров, — соглашались мужики.

— А то нет, — распалялся школьный директор, — это нам, глухарям, тут кажется, что поехать с визитом в дальнюю страну так же просто, как проведать кума с кумой в ближней Рахмистровке.

Хвалился, как щедро кормили в столичной больнице: бутербродами (хлопцы сразу же с подначкой, усмехаясь, допытывались: «А бутыльбродов не было?») с черной и красной икрой, шоколадами, бананами и ананасами. Говорил директор о мудреном лечении, из всего сказанного Иван понял только, что там больных облучают радиацией из специальной пушки. Слушать директора сельчанам довелось недолго. Ни друг-министр со столичной больницей; ни черно-красная икра с пушкой его не спасли — получил лишь отсрочку. Опять слег и больше не поднялся.

— От нее, клятой, не открутишься, — мелькало в Ивановой голове.

По сельцу уже повелось, как напасть: не о молодых речь, уходит из жизни отживший положенный нынешним временем век старый человек, в разговорах одно только и слышно — не своей смертью помер, та, невылечимая хвороба заела.

— А когда она, смерть, как своя? — Скорее всего не спрашивал Иван, а примерялся в памяти к возрасту ушедших близких и знакомых людей.

По райцентровским улочкам вслед за машинами не оседала, оснеженным туманом держалась меловая белая пыль. Не отмахиваясь от нее, шел Чабрец из поликлиники, не выбирал тихих и потому непыльных улочек. На чьем-то подворье поднимали стропила над «хатой на хате», двухэтажным домом, вырастающим по новой моде, завезенной залетными скворцами (так пришлых строителей, сынов кавказских гор, прозвала степная Россия). Пыль Ивану пускай приелась, но вот выделяющийся на сельской улице дом так и остался незамеченным. Разве Иван всего какой-нибудь час назад прошагал бы мимо, не разглядев до кирпичика строящуюся новинку. Белявый Борька, не ломая устоявшейся привычки, весь обратный путь не закрывал рта, но — заставь Чабреца повторить то, что молол его спутник, не получится; вроде и слушал, а не слышал. Молоковозка клевала сверкающим на солнце носом, кланяясь каждой колдобинке; обочь полевой дороги оставались уже поспелые хлеба, ясно красовались светлым желтоцветьем, вот-вот косовица на подходе: хоть взрезанный плугом, но выделялся (который век) осевшим горбом древний курган, заставляя вспоминать тех, кто когда-то прошел здешними краями — ничего этого Иван не видел.

Кольнуло опять уже знакомое недоброе предчувствие, когда дома, в сельце, проезжали у всхолмья, заселенного кладбищем. И тут Иван вдруг горько отметил: в кабине машины сидел он крайним к окольцованным железными решетками столбикам-пирамидкам с жестяными звездочками и почерневшим крашеным крестам, будто увязшим в некошеных травах.

Глаза сами выхватили материну могилку, память увидела близкое до невыгоревшей боли родимое лицо.

— Мама, правда, что моя очередь собираться сюда? — Только хрустнули пальцы в сдавленных Иваном кулаках.

На кладбищенской меже, раскустив до земли густую зеленую шапку, одиноко стояло старое дерево дикой груши. Чутко отзывались на ветерок, вспыхивали и серебрились кропленные солнцем отлакированные листочки дички.

— Белый как стена, — почти вслух ойкнула Маруся, встретив Ивана еще у ступенек крыльца. Лицо у него и вправду во время болезни осунулось — один нос прежним крючком торчит, а глаза глубоко запали, — теперь еще и кожа взялась бледным нездоровым цветом, четко проступили припрятавшиеся было морщинистые бороздки, будто вспахал их кто в эти полдня.

— Вань, не бери в голову. А то — о чем будешь думать, оно и явится, — попросила сквозь слезы Маруся, выслушав Иванов сказ о поездке в больницу.

— Думай не думай. Под грушу всем отправляться.

Постояв молча у окна, Иван спросил:

— С тобой об этом, наверное, говорил доктор перед тем, как делать мне операцию?

— Говорил, — не отказалась Маруся. — Объяснял так же, как и тебе: остерегается этой болезни.

Кисни дождевыми слезами оконное стекло, столбом крутись в желтом зное пыль, разгулявшись, завывай верховая метель — в любую непогодь Ивану было бы легче. Нет же, светла и ясна даль. Всякая травинка, букашка каждая к солнцу тянутся, на глазах радуются дарованному природой счастью жить на земле. А тут раздирают душу в клочья стоящему на ногах человеку, с виду крепко стоящему, цепкими когтями мысли черной масти.

 

Разом взмахивая пожухлыми, как картофельная былка, руками, мимо двора колготно гнала уток старуха преклонных лет, соседка Чабреца.

— Гыли! — кричала на стаю отъевшихся неторопыг, еле ворочивших по земле впереди себя набитые зобы. — Жандары! Было б чего ухватить — и меня слопаете.

Старую без ветра качало. Ей-то, пожалуй, давно подступил черед собираться под кладбищенскую грушу. Пережила не только Ивановых родителей, хотя еще и с дедом, которому внуку не удалось влезать на плечи, сама сказывала, возила с поля снопы, а бабусю в детстве жалила крапивой, заловив ее в своем садочке на яблоне.

Не раз жаловалась Ивану:

— Не дает Господь смерти.

— Чего ее кликать? Сама придет, еще и отсрочку попросите.

— Не-е, — трясла старая головой. — Уже, Вань, нажилась. Увидела, сколько и не думалось. Спокоя хочется.

А Иван вот не нажился — уже пришла, сказала: «Твой черед».

— Милый, не бери в голову, — плача, просила Маруся.

— Бери не бери, — отвечал Иван, понурившись.

 

Заживо он хоронить себя не собирался. Временами даже злился вслух:

— С чего это я сопли распускаю.

В тяжелую минуту, как всегда, спасала работа. Не сидел сложа руки, колготился, сколько дозволяли силы.

В домашнем крестьянском хозяйстве забот (даже когда все налажено, крутится колесом, только слегка подталкивай) с виду лишь по той самоуверенной присказке: начать да кончить, попробуй влезь, зацепись, краю им не видно. И без хозяйства сельскому жителю не обойтись. По молодости еще можно покуражиться — повыханаживаться.

— Сдалась мне эта корова. В колхозе паши и дома спину не разгибай — раб, что ли.

Потом: дите запросит «мони дать», носом учуешь жареного гусака, томящегося в печи соседа, увидишь и убедишься, что порося может оборотиться в «Жигуля», веско поспособствует тому, чтобы тебе встать на собственные уже четыре резиновые ноги — и станешь жить, как все. При случае пожалуешься собеседнику на выпавшую на твою долю планиду. А раздумаешься: вроде так и надо.

— Чего б мы в городской скворешне делали? — имея в виду многоглазую пяти-, девяти-, и повыше- этажку, затевал выяснять Иван у кума Алешки Балабаева, когда на праздники встречались за чаркой.

— Лакашами заделались бы, — кум любил на свой лад перекраивать знакомые слова, вкладывая в них более понятный, как ему казалось, смысл. — Законные восемь часов отдай стране, а там два выходных — вынь да положь. В квартире с городскими удобствами будь самым хозяйственным, все одно — гвозди за день все вколотишь. Женку не грех и обделить своим свободным часом, потоскует, милее станешь. Остается: гуляй, Ваня! Лакай, покуда в кармане звенит.

— Лакать вроде и при хозяйстве поспеваем.

— Не говори, кум. Кто ее, горькую заразу, нам придумал. Но, заметь, мерки придерживаемся, до нитки все с себя не спускаем. Кулачки из нас потихоньку получаются — дай Боже.

Тут у кумовьев обычно доходила очередь подначивать друг друга нажитым богатством.

Иван в таких душевных беседах оглядывался и удивлялся: ведь, действительно, год к году не только обстроился заново, как никогда раздалось по косогору в размерах родовое подворье. Пока дом под жестяной шапкой ставил, пошла по сельцу пошерсть (то, что в данном случае культурнее именуется модой) обзаводиться кухнями. Хоть и не крайняя в ней нужда, да дело неплохое, особенно по лету. Меньше в доме пахнет поросячьим варевом, пополудни зайдешь из душного желтого пекла будто в другой мир, чистая прохлада держится в комнатах и нет надоедливого гуда неотвязчивых мух. Удобство, а к нему не меньше — хотение поспеть за тем же кумом. Расчистил Иван место от покривившегося, подпертого бревнами старья, и отбухал из глиняных саманин, пудовых кирпичей, сарай с размахом, тракторный отряд на постой туда определяй — свободно разместится. Треть занял под кухню — чем не дом: в три окна, печка с лежанкой, полы настлал деревянные. Пока мать жива была, там кухарили и столовались. А когда семья поубавилась, Мишку еще в армию проводили, Маруся перевела кухню в дом на веранду — надоело ей с посудой из дверей в двери носиться, в запустелой кухоньке готовит теперь только скотине еду. В крыле с другого края сарая корова зимует, перед дверью кошара обаполовыми досками огорожена, есть где потоптаться скотине на вольном воздухе. Кухню и коровник посредине разделяет беспотолочное помещение, в нем и по обе стороны чердака сено хранится — хорошо в сухом помещении сохраняется, в стожке же на улице корм переводится в оттепельную зиму.

Управился Чабрец с сараем, глядь, а кум еще сарай для малой живности гондобит, порушил плетневые курятники-свинушники. Опять Ивану не к лицу отставать.

Мимо двора водопроводную трубу проложили, не ходить в яр с коромыслом на плече за водой. А чтобы и к уличной колонке не топтать тропу, Иван провел отводную трубу чуть ли не к крыльцу, над выгнувшимся из-под земли «гусаком» с краном само собой требовалась крыша — так появилась собственная водокачка.

У гаража долгая история. Двуногий мотоцикл не устраивал Ивана. В хозяйстве необходим не только конь, но и телега. За деньгами дело не стало бы: сберкнижки имелись у Ивана и Маруси — нечего было купить. Председатель колхоза посылал Чабреца в райисполком, где ставили на очередь за машинами и мотоциклами, но она двигалась очень и очень медленно, да и часто нарушалась; находило поветрие: продавали лишь свекловодам, а чуть погодя — животноводам. А Иван, как назло, именно к моменту распределения мотоциклов то кукурузу сеял, то на комбайне пшеницу косил и молотил. Маруся уже говорила:

— Давай на меня очередь перепишем.

А тут местные хлопцы стали привозить трехногих коней из самой Москвы, где покупали их с переплатой в одном и том же магазине.

Выждав незанятую неотложной работой неделю, щедро политые дождями осенние дни, отправился на раздобытки мотоцикла и Чабрец. В московской сутолоке с трудом отыскивал по рассказанному адресу магазин, запрятанный в нижнем этаже высокого дома.

— Не метро, тут бы сам черт заплутал, — рассудил Иван, оглядывая коробчатую громадину, ничем не отличимую от ближних и дальних корпусов, толпившихся городскими улицами.

Улучил минуту, когда возле мужчины-продавца не крутился народ, поговорил с ним:

— Мотоцикл шукаю. Из села приехал.

Подтверждалось его деревенское местожительство не только южнорусским выговором, но и обувкой. Свежая, хрустящая химической тканью куртка, вся в ловких застежках-молниях и блескучих пуговицах, не выделяла Ивана в столичном людском водовороте. А вот на ноги пришлось натягивать кирзовые сапоги. Из сельца к железнодорожной станции путь был неблизок, и дорогой, как водилось по такой погоде, не раз нужда заставляла вылезать из кузова вездехода и плечом помогать выдохшимся лошадиным силам распаленного мотора выбираться из взявшейся водой грязи. Привычные ногам сапоги вдруг отяжелели на асфальте городском, тянули колодами под нет-нет да и спотыкающимися взглядами встречных. А Ивану всегда неприютно было чувствовать себя под людским досмотром, потому даже в сельце долго не мог наломиться одевать новую одежду, отделявшую его, как ему казалось, ото всех.

Здесь, в магазине, сапоги сослужили добрую службу, Иван подметил: продавец мельком, но цепко приценился к нему. Заинтересованного виду не подал, вздернул к потолку руки, волосатые и худые (ссунулись вниз широкие рукава затертого халата), зацокал языком, не говорил, а пел:

— Очередь, дарагой. А для нее масковскую праписку нужна иметь.

Иван огорченно и понимающе покивал головой: а мы, мол, деревня, думаем — здесь все так просто. А сам, как и советовали мужики, не спешил уходить из магазина. Топтался у витрин, заваленных железом. С любопытством и удовольствием (в помещении пахло колхозной мастерской) разглядывал каждую штуковину, стараясь угадать ее предназначение. До того завлекло его это занятие, а тут еще вдыхал родной запах машинных смазочных масел, что даже забылся, где он и зачем сюда заявился. Оттого вздрогнул, когда незнакомый мужчина, на лицо скидывающийся с густобровым продавцом, только что без темно-синего халата, с такими же вертучими глазами (Иван их после рассмотрел), толкнулся локтем. Шевельнув губами, проронил:

— Тебе мотоцикл нужен?

— Ага, — спохватившись, не сразу отозвался Иван, — тяжелый, «Урала» шукаю.

— Могу уступить очередь. Подошла, а я раздумал брать. Уступаю, сам понимать должен, не за так.

Столковались тут же, у магазина, в малолюдном углу. Торговаться особо не пришлось, цену Иван знал раньше, сотенные незаношенные бумажки, снятые накануне отъезда со сберкнижки, уже хранились отложенные наотделе в нагрудном кармане пиджака. Правда, Чабрец предупредил:

— Плату полностью отдам только на вокзале. — Глуповато вытаращил глаза, вроде попытался прикинуться простодушным Ванькой, и, сам почувствовал, — ловко это у него вышло. Про себя подумал: как артист. Говорил, шлепая губами. — Ты смоешься, а у меня, чего доброго, мотоцикл отберет милиция.

Москвич застонал.

— Деревенька моя святая, прости Господи, вслух подумаешь. У тебя же все документы на руках. По закону обставлено.

— Это ты точно сказанул: в момент и меня обставят. — Упрямо держался за свое Чабрец. Все валял Ваньку. Сам прикидывал: барыш-то порядочный берешь, так сослужи хоть службу, все входы-выходы, небось, знает проныра.

В конце концов все получилось, как присоветовали свои сельчанские хлопцы, как хотелось Ивану: хлопотами проныры быстро отыскалась машина с фанерчатой будкой вместо кузова, жидковатые лишь с виду, но расторопно ухватистые парни (запомнились, удивив, черные колпаки с наушниками на головах) погрузили тяжеловатую и громоздкую покупку. Москвич тоже оборотисто распоряжался деньгами. Не своими ведь — часом едва не озлился Чабрец, да тут же одумался: один он не обобрался бы колготы, потратился, а не уладил все дела легко и быстро. Потому Иван даже уважительнее стал смотреть на навязавшегося приятеля.

Через считанные часы голубой (небесного цвета и с золотистыми лампасами на боку — какой и желалось Чабрецу) мотоцикл о трех ногах, обшитый обаполовыми рейками, покоился в железнодорожном пакгаузе.

По дороге, как принято добрыми людьми, управились обмыть покупочные дела. Захмелев не сколько от вина, больше от сутолоки и на радостях — обзавелся какой машиной, — Иван настырно зазывал москвича приезжать в гости.

— Рыбачить есть где? — практично осведомлялся тот.

— А то нет. Ставки рядом, отходы с зернотока туда высыпаем, карась с жиру уже хрюкает. На Дон можно выехать.

— Испити шеломом Дону, — непонятливо выразился москвич.

— Чего? — переспросил Чабрец.

Приятель нахально хохотнул:

— Любопытствую у сельского труженика: сам-то, небось, только мороженого хека и ловишь?

— Все знаешь, собацюра, — качал головой и смеялся Чабрец. Угадывал ведь: Ивану при его занятости нескончаемыми заботами то колхозной, то домашней сельской жизни, да еще в летнюю пору, не до рыбалки, и если что он смыслил в ней, суходольный житель, так это — с какого конца за уду берутся.

Рассчитываясь с москвичом, Иван безо всякой зависти, на правах приятеля, сказал:

— Ловко у вас деньгу можно зарабатывать.

— Деревенька, прости Господи. Люблю за открытую душу, — молол подпитый проныра. Начинал обниматься. — Добрый ты, Ваня. Думаешь, все деньги мои? Так бы нам и продали мотоцикл…

Благополучно закончив путешествие, Иван не раз обстоятельно обсказывал жене свои столичные похождения.

— Отчего бы их (о мотоциклах шла речь), не наделать, чтобы рядами в магазине стояли, как велисапеты, — прямодушно высказывалась Маруся. — Неужели никому не видно: спекулянтов плодим.

— Город большой, всем кормиться надо, — уклончиво отвечал Иван, не считая нужным пояснять жене: не так это просто в масштабах государства: сразу выложить всем всего, чего желается. — А то, о чем бы с тобой и говорили, если просто — пошел и купил.

Мотоциклу нужен дом. А Чабрец еще и записался в райисполкоме в список покупателей автомашин. Так что приходилось гараж затевать строить с таким расчетом, чтобы вышел повместительней.

— Хоть машина не скоро будет, но с гаражом одним разом отбуду черед, — решил Иван. — А то эта стройка кого хочешь ухайдакает.

Спервоначалу жилой дом ставил он еще в охоту. Осточертело жить в той старой клуне, застыло поклонившейся улице прижмуренными оконцами, в хате с низкой притолокой, где выпрямишься — ходи с шишаком на макушке, с вечно холодным земляным полом, мало знаемой нынче «доливкой».

Нанимал Иван сторонних строителей, у самого себя почти два года не просыхала спина, Марусе досталось работы непочатый край. Наконец-таки дождался той минуты — просохли выкрашенные дощатые полы. Самому не верилось — на радостях через голову по-пацанячьи кувыркнулся, слезы застлали глаза — построил дом. Маруся увидела, только и сказала:

— Ты, случаем, не тронулся? — Стучала пальцем у виска, а сама, смеясь, тоже зашлась в слезах.

Почти без передышки взялся Иван гнездить сарай с кухней, тут и вовсе умаялся. Пока саман — увесистые с пуд кирпичи из глины с соломой — заготовил, лесом-шифером запасся. Глушил трактор, не успевало остыть железо двигателя, а Иван, не вымыв замасленных рук, уже торчал на домашней стройплощадке. Топор умел держать, наловчился и стены класть.

— Деньги есть, найми человека, — упрашивала теперь Маруся, когда надумали ставить гараж. — Здоровья же уже нет.

Иван и вправду тогда чаще стал прихварывать. Кивал головой, вроде и соглашался с женой. Хотя подумать: ему было и жаль отдавать нажитые трудом рубли за дело, с которым вполне мог справиться самостоятельно (гроши же сгодятся, сыны подрастают). Вдобавок — привередливый Чабрец не особо доверял в любых заботах стороннему человеку. Если ремонтировал трактор-комбайн, то только сам.

— На дядю понадеешься, на покосе дядю только и будешь поминать недобрым словом, — обычно рассуждал Иван. И теперь возражал жене вроде шутливо, но и серьезно:

— Кто постарается в наймах сделать тебе, как надо?

— Ты же стараешься, — говорила Маруся.

— Откуда ты знаешь?

— Ну тебя, — отмахивалась жена. — Сам черт тебе не угодит!

Но, пожалуй, больше всего Иванова душа не переносила, чтобы кто-то работал на него. Когда дом ставил, тут уж никто не обходится без людской помощи. Но — чтобы так, по мелочи…

Приноравливался ко всему с неизменной присказкой:

— Голь на выдумку хитра.

Надо кровельщиком быть, помудрит, помудрит не торопко, глядишь — получается не хуже, чем у любого мастера. Штукатурить, плотничать, столярничать — пожалуйста. Стиральную машину, телевизор — и то сам умудряется чинить. Нет дома Маруси, корову доит, не бежит звать соседку в помощь.

— Господи, севостожить какой-то гараж: три стенки да потолочина — всего-то и дел, — поначалу прикинул вроде уже и наученный несладкими строительными заботами Чабрец. Опять-таки сам засучил рукава. Вышло же не совсем легко и просто, как думалось. Кликнул кума Алешку, столбы поставили за воскресенье. А вскоре и двухскатный верх выделялся шахматной доской с зелеными и серыми клетками, крышу Иван укрыл шиферными листами в два цвета. Кум советовал обшить стенки доской и не морочить голову. Чабрец же погнался за дешевизной — в сенокос заработал у лесника усохший на корню дубняк, годный больше на топку, но бережливая натура степняка взяла в нем верх, пожалел пускать в распыл покореженный трудным ростом кругляк, затеял тесать его и прилаживать в пазы меж столбами. Стенка выходила крепкой.

— Танком не проломишь, — согласился Алешка. — Перестоит и твоих сынов. Но топориком, кумок, поклюцаешь. Сразу готовь точило.

Иван, действительно, руки себе поотбивал, за какой обрубок ни возьмись — сучок на сучке. Простывал сколько раз, нижет под навесом сквозняк. Когда обитый железом свежеокрашенный гараж смотрелся ладной скворечней, Иван ему не радовался. Очень устал.

Зарекся:

— На мой век хватит строек. — Сказал о себе, как в воду глядел. Говорил, а неошкуренные бревна вновь скоплялись перед двором.

Выбитый теперь хворью из колеи, оказавшись не у дел, Иван бродил по подворью и видел: без руки хозяина прежнего ладу в доме нет. Перекосило воротца, скорей всего, корова выдрала с петлей, Маруся подвязала их сношенным чулком. Заставлено книжной обложкой выбитое окошко кухоньки. Валяется брошенный, как попадя, инструмент. Разворочены дрова.

Винить за то Марусю язык не поднимался, у нее бабьих хлопот не оберешься.

Думалось маетное: зачем это все — надрывался, тянулся, выкладывался, старался не потратиться. Сынам? Им же хочется побыстрей оседлать собственные колеса. Велосипеды ржавеют, мопед не подходит, Олег пацаненок совсем — уже к мотоциклу примеряется. Им бы ехать.

Для себя старался? Только устроился жить — судьба обделяет. А устроился? Вроде этим гаражом и кончились твои хлопоты. Завтра еще что-то новое явится на ум, бревна на кроквы уже лежат. Может, оно так и написано тебе на роду — работать, надеясь на лучшее, обстраиваться до последнего дня и часа?

 

Чтобы не брать черных мыслей в голову, Чабрец стал выходить на люди. Но просто же ошиваться белым днем мужику по селу не пристало, считал совестливый Иван. Находил себе дело.

— С утра пойду в тракторный отряд, — говорил Марусе, — кран нужно починить. К помидорным грядам трубы проложу, чтоб с поливкой ты не утруждалась.

Какой кран и зачем его чинить — жена допытывалась лишь для виду, знала: муж занудился в четырех стенах.

Людская нива принимала Ивана, вовлекала в нескончаемый круговорот забот и дел, помогая забыться хоть на время.

Только вышел за ворота, направился в сторону тракторного отряда. Там среди скопища техники по выгону кузница, мастерская, гараж — колхозный машинный двор, лишь название ему осталось с давних времен, когда там выбрали стоянку, когда определили на постой первый трактор. Тормозит попутный грузовик.

— Ты все гуляешь, Иван?

— Нужда заставляет.

— Оклемайсь, наработаешься еще, — Гриша хлопает тяжелой ладонью (она у него и с виду, что лопата) Чабреца по плечу. Он намного моложе Ивана, но от роду нахальноват и со старшими всегда чувствует себя ровесником. С расспросами Гриша больше не пристает, а выговориться ему хотелось. Требовалось тоже заглушить свою боль, после вчерашнего глаза мутные. Вечером он ходил по соседям, пошатываясь и с дитем на руках. Это у него было в обычае, подопьет, мальца (а у него их уже трое) на плечо, как на просторную скамью, — и пошел бродить по сельцу, приставая с пустопорожними разговорами ко всякому встречному.

— Слыхал, Вань, я в посевную с ячменем попух? — Гриша не торопил машину. — А, ты же как раз на операции лежал. Расскажу…

Чабрец знал этот случай: Гриша позарился на семенной ячмень. Ночью возил зерно в поле и завез домой со склада оклунки непротравленного ядами ячменя. Наутро про то уже знали председатель с парторгом. Заставили Гришу по-тихому сразу же ссыпать назад ворованное. Пожалели молодого мужика, а больше его детишек, не стали оглашать это дело. Да и колхозу было не с руки терять работника в самой силе. Лишили Гришу новой машины, которую весь уборочный сезон отрабатывал он хозяйству в дальней командировке. Перевели его в слесари, а теперь держали на подмене.

— Наказали раз, крепко, — гоношился Гриша. — Не отступаются. Проштрафился! Я же не у тебя, Вань, брал, не у соседа в сарае — в кол-хо-зе.

— За колоски, было, людей в тюрьму сажали, ты не захватил этого, — проговорил Иван, не выказав сочувствия. Но Гриша уже, видимо, слышал такое, повернулся с готовым ответом:

— Еще раньше на костре живьем людей сжигали.

Чабрец не стал с ним спорить или поддакивать, да и к отряду уже подъехали. Про себя только подумал жалостливо: «Гриша, Гриша, ничему-то тебя жизнь не учит. Сидел бы сейчас за колючей проволокой, строил химию — как бы тогда пел?»

Иван сам себя святым не числил. Приходилось ночами украдкой завозить домой в копнителе комбайна копешками просяную солому, кукурузную сечку — кормок получше. Нужда припирала: в поле дотемна гинешь, а к своей корове черед не доходит. Колхозное начальство научилось не замечать тех левых заездов. Не разрешали брать корм, механизатор укорачивал рабочие сутки, с косой рыскал по степным ярам. А разреши — всем того же захочется: пастух скажет: чем я хуже комбайнера, отчего по неудобьям должен сено сшибать. Председатель только упреждал:

— Лишку, хлопцы, не берите. Шуму меньше по селу.

Доводилось Чабрецу и трактор урывать на домашнее хозяйство. Особенно когда строился.

Чтобы на хлеб замахнуться? Сколько живет на свете, за ним такого не водилось. Хоть рядом и не один Гриша нахрапом пользовался тем, что работных рук селу недоставало, жил, считая: и все вокруг колхозное, и все вокруг мое.

— Глянь, сосед какого кабана в заготскот повез. Машину купил, теперь, говорит, деньги на книжке надо восстановить, — не без попрека иногда порывалась корить Ивана жена.

— А то у нас на машину грошей нет. Голы, босы и голодны, — посмеивался Чабрец. И растолковывал Марусе, что на ворованном мало кто наживался, что в конце концов не стоит завидовать тому богатству. Обсудив загребущих, жена соглашалась с Иваном:

— Живешь, людям не совестно в глаза глядеть.

Иван попросил Гришу остановить грузовик у комбайнового ряда, с него начинался машинный двор.

— Мужиков проведаешь? — спросил шофер и, крякнув, замотал большой головой, как лошадь. — Мне б самому в самый раз свидеться с тем, кто задолжался. Как кто потоптался по тебе. До вечера не доживу.

— У меня дома есть початая, забегай, полечу, — пригласил Иван.

— Дома-то не выпивка, Мария разгонит, — говорил Гриша, придержав машину.

Тихое утро не успели порушить рокотливые моторы. Слышался стук железа о железо, переговаривались голоса. Ивана тянуло к комбайнам, не из-за поломанного водопроводного краника шел он сюда. А шел — через силу, шагал по густо разросшемуся меж разбросанным железом калачнику.

Остановился у своей машины. Была своей. Теперь возле нее хозяйничал другой человек. Иван знал: городской, присланный на уборку. Познакомились с ним, перебросились парой слов — и закопался горожанин в сумке с инструментом. Чего обижаться: чужие друг другу люди. Комбайна стало жаль Ивану, чего и боялся. Показался понурым — маслянистые потеки на боках залипли половой, погнута жесть, то тут, то здесь наспех приторочены проволочные петли взамен потерянных креплений. Чего спрашивать с человека — приехал сезон на машине отбыть.

— Вано! — не дал пожуриться Чабрецу его ровесничатый тезка Иван Безручко, высунул лысую голову из-за бункера, усы себе веселые отрастил. — Явился втихаря, без доброго утра!

Подошли, протирая полынком почерневшие от масла ладони, свои мужики. Пытать о здоровье хлопцы Ивана сильно не стали, втянули в разговоры. Как всегда выступал Безручко. Прикрикивал на молодежь.

— Вчера, как недоенные коровы ревище подняли: не будем до полуночи работать, артисты приезжают! На концерт! А сами — тот на хутор, тот в посадку с девками котовать. Водку по селу рыскают, не нажрались.

Смеялся и над собой.

— Поел борща, сразу напала икота, зевота. Умылся, чтоб хоть капуста с губы не свисала. Жена в концерт собирается. Я ей: приляжу чуток. Только и успел подумать, что завтра нужно молотильный барабан оглядеть, каменюка там гремела. Кинулся ото сна аж под утро.

Прикрикивал на штурвального, рослого, как громоотводина, подростка. Мишка пытался ему перечить:

— Вчера раскрывали этот очиститель.

— Книжку читай, если мне не веришь: пыльная работа — необходимо чистить его каждый день.

— А когда работа у нас не пыльная?

— Мишка-Мишка, что мне с тобой делать. На товарища Федю Ефимова глянь — за ночь человек коробку передач раскидал.

— Когда заклинило? — спрашивал Чабрец у Федора, согнувшегося в три погибели над разложенными в траве железками. Встал рядом на колени.

— До часу ночи муздыкался. — Федор мараковал над коробкой не обозленным, с усмешкой обращался к железке. — Говорил тебе: масло сильно кушаешь, меня не слушаешь, оно тебе и отозвалось. Пожадничала.

Явился и механик, Станиславович.

— Чего у тебя, Федор? Лапки, подшипник. Мало радости. Я б на твоем месте коробку не разбирал. Сломанную снял, а готовую на складе взял. Через час в загонке с комбайном. А мы ее отправим в ремонт.

Иван с Федором оба разом уставились на механика.

— Из-за лапок и подшипника — в ремонт? Тут же плевое дело, а слупят с колхоза на полную катушку.

— Конечно, на полную. За реставрацию, — согласился Станиславович. Вразумил комбайнеров. — Машина простоит в жаркую пору уборки, дороже обойдется. Разумнее надо хозяйствовать.

Он встал, аккуратно стряхнул налипшие на брючину сухие травинки.

— Пойду, согласую вопрос с инженером.

Федор сплюнул вслед. Сказал себе:

— Тебя хозяином учили быть.

Не дожидаясь приглашения, Иван подвернул рукава рубашки.

— Не мажься, — попросил Федор.

— Чего уж там.

Всего и поговорили.

— Штангиста бы вам, смотрели по телевизору, — советовал Безручко, не отрываясь от дел. — На одной руке поднял бы вашу бандуру и не крякнул. Двести двадцать шесть килограммов с ходу взял. Во, нужный нам человек.

Как не занят был Иван, а опять недобро защемило, когда услышал — сменщик заводит его комбайн. Зацокал нервно стартер, не успел набрать обороты пускач — двигатель поторопился включать, а он и захлебнулся. По новой горячится. Вымучил машину, пока не выстрелил из выхлопной трубы черным дымом.

Иван не дозволял себе так обращаться с машиной.

Садился на то же сиденье, легонько палец приставлял к кнопке, погонял маленько пускач до той секунды, когда он уже набирал голос, и тогда понуждал двинуться с места отполированным валам, скрытым в теле мотора. Мотор и не успевал обиженно взреветь, в ивановых руках податливо рокотал, готовый к работе.

Не пойдешь же сменщику разъяснять?

— Упрись-ка со стороны, — передал Чабрецу монтировку Федор. Избочил голову и, как малый, высунул от усердия кончик языка.

Ладили комбайн. После зашел к токарю да починил краник.

Солнце уже давно набрало силу, припаливало в макушку.

Где и хвори Ивановы были.

А домой опять двигал окостенелые ноги через немоготу. И еще мытарнее было душе.

Ведь жилось и думалось: ни там — на светящемся свежей соломой поле, ни здесь — у машин, без меня и дела не будет. Вот так же перед жатвой ноги скрутило, недолежал ни в больнице, ни дома. Исхитрился валенки обуть и сесть на комбайн. Никто ведь не силовал. «Без меня там дела не будет». Будет, Ваня, будет. Нынче сменщик приехал, завтра другой Иван встанет.

А о тебе что подумают? Еще и скажут — жадный. В то лето, когда он в валенках ковылял к комбайну, так и судили. Жадным он был до работы. Деньги не так делают, проще откормочный свинарник во дворе завести.

Падкий до работы. Одного Бога и знал Иван всю жизнь — работу. Бабуся намолилась:

— В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты и в прах возвратишься…

Без бабуси, наверное, обошлось. На роду планида выписана. Пока работает человек — и земля ему в кормильцах. Но об этом Иван не думал.

Кто-то тронул Чабреца, воровски вырвав сверток с краником из-под руки.

— Уже нечего у меня брать, — потерянно сказал Иван, глянув пустыми глазами на сельчанина-шутника.

 

Марусино сердце — вещун, как кто палкой ее гнал — торопилась домой.

Впрямь, что-то случилось. С улицы бросилось в глаза: дверной проем курятника не прикрыт деревянной решеткой, сколоченной из обаполовых планок. По раннему холодку обычно выпускали засидевшихся на насесте нахохленных кур на волю, а вскоре заманивали их зерном назад и держали взаперти, иначе не уследишь — выгребут не у себя, так у соседей огородную рассаду.

Вбежала разгоряченная быстрым шагом Маруся во двор — точно, квохчет петух на грядках, значит и все куры там прячутся в густой и зеленой былке.

Свекольные ростки выклевывают — догадалась Маруся. Схватила хворостину в руки. Тут бы и мужу вгорячах перепало, не усторожил.

— Кыш-ш! Клятые, — шумнула, да и запнулась на бегу: подмяв под себя картофельные кусты, ничком лежал на земле ее Иван, сгорбленный и недвижимый.

— Ваня! Ты… — Маруся зашлась в крике, где стояла, там и села онемелая, подломились ноги.

То ли от ее надломленного голоса, то ли сам по себе Иван зашевелился, перевернулся на спину и попытался поднять голову.

— Тебе худо? — очнулась от столбняка, бросилась помогать ему Маруся. Помертвелыми пустыми глазами посмотрел на нее Иван. Приходя в себя, силился выдавить слово:

— Сомлел я. Напекло голову.

Маруся и сама уже догадалась. Возле мужа в картофельном междурядье валялись опрокинутое ведро, старый растрепанный веник. Колорадских жуков вышел Иван собирать.

Он уже не первый день толкся — сокрушался:

— Как виноград повис жук на картошке. Плодучий, зараза.

— Жарко, любит, наверно, такую погоду.

— Надо собирать его, пока былка целая, — колготился Иван.

— Охолонь. Хоть всю картошку пускай сожрет, — говорила Маруся. Когда видела, что мужу невтерпеж сидеть без дела, предлагала:

— Вечером разведешь в ведре яду, мы с Олегом опрыскаем весь огород. Аппарат только настрой.

— Не хотелось. Картошка в цвету, завязывается.

— Соберем и без тебя, не колготись.

Куда там — послушается Иван. Вышел на огород в самую жару.

Маруся спохватилась, выхватила из рукава платочек и вытерла Ивану побелевшее, как мел, лицо. Когда удалось ему встать на ноги, поддерживала и суетилась рядом.

— Опирайся на меня, горюшко ты мое, — тараторила безостановочно, обрадовавшись оживающему Ивану. — Сидел бы в холодочке. Хворый же, кто тебя на работу силует.

— Былку помял, — оглядев вытоптанную в картофеле поляну, вдруг огорчился Чабрец. — Сильно помял. Не отойдет.

— Нашел, об чем тужить, — озлилась Маруся. — Пропади она пропадом! Не подохнем с голоду. Ты за собой лучше последи. Сколько просить: поберегись!

— Ничего страшного, отлежусь, — виновато оправдывался Иван.

Красовалась белыми и розовыми звездочками в свежей зелени дружным цветом раскустившаяся картошка. Не только у Чабреца, по всем огородам. В сельце сажали ее под лопату и все разом, апрель расщедрился теплыми погожими днями. А после в срок, как по заказу, шли благодатные дожди. Лягушки турлыкали чуть ли не в густой огородной зелени. Селяне уже тревожно упреждали нежелаемое: то, как бы не вымокла картошка, когда поднялась почти в пояс — как бы не пожировала, не расходовала земные соки на былку. Облегченно не успели вздохнуть: пошел потоптом через огородные межи ржавый жук. Первое время его присутствия со стороны не видно, лишь когда вглядишься: попадутся жухлые источенные кусты, отмеченные жуком. Выпадает незанятое другими заботами время, вот и ходят медленно сгорбленные люди по картошке, вначале сметают расплодившуюся тварь в поганое ведро. Жаловались друг другу:

— Спасу нет.

У кого кончалось терпение, брался за опрыскиватель — и сеял по картошке мелкий ядовитый дождик. Усмирял жука, да ненадолго. Оживший, скоро опять он выползал, будто из земли, и кровавыми каплями зависал на листах, ненасытно обжираясь зеленью.

А Чабреца угасавшая было боль заставила не просто отлеживаться. Придавило Ивана так, что уже почти не поднимался с постели. И теперь он сильнее уверовал в то, что врач не ошибся. Почувствовал: занедужил именно той невылечимой болезнью, название которой люди и вслух стараются не произносить. Подступилась, взяла она его за горло и вряд ли теперь отпустит.

На сердце маета, а нутро пекло невыносимо. Не справлялись с болью уже и лекарства. Если помогали, то на короткий час.

— Господи, да за что же ты меня так наказываешь? — жаловался непонятно кому, остервенело скрипел зубами, когда оставался в доме сам. Поминал Бога, хоть никогда и не веровал в него. Просил про себя:

— Отчего не дашь спокоя?

Умом понимал он раньше, когда о скоропостижно покинувшем белый свет человеке судили: хорошо помер. Душа же не принимала эту мысль, чтобы кончину человеческой жизни можно было называть хорошей. Всякому человеку она одинаково страшна. Древняя бабка, которая на людях не докличется смерти, чуть заколет в боку, схватится прыщик, и то — бегом к фельдшерице.

— Полечи, милая! Пропиши лекарство!

Сейчас же прихватило Ивана — ничто не страшило, согласился бы на все, лишь бы побыстрей кончались эти нечеловеческие муки. Силы его оставляли.

— Как оно болит, Вань? — участливо пыталась облегчить его страдания жена.

— Вроде зажало тебя железной дверью, прищемило и — то отпустит чуток, то сильней надавит, — скупо объяснял Иван, сморенный вконец. — Муторно.

— Ты потерпи, милый, потерпи. Поеду в больницу, выпрошу у доктора лучших лекарств. Есть же они, наверно.

— Устал уже, Марусь, — вдруг признавался Иван. Жена знала: жаловался он редко, а это, значит, допекло.

— Ты потерпи, — просила Маруся.

Просто устал так жить Чабрец. Чаще и чаще накатывало одно: кончались бы все его мучения одним разом. Отстрадаться с ходу насовсем. Оставаясь в одиночестве, начинал думать — а не поторопить ли самому конец? Нет, в петлю совать голову он не собирался: было больно представить себя висящим на веревке.

— Стерплю, — приказывал себе, до крови закусив губу, когда терпеть становилось невмочь.

А черные мысли не покидали Чабреца. Организм уставал бороться с болезнью, а голова напряженно искала свое.

И нашла.

По заведенному годами порядку Иван брился электрической жужжалкой. Розетка под боком, и вставать с кровати не надо. Брился лежа, избочась повернулся неловко — и выдернул вилку не из розетки, а из гнезда на самой электробритве, чуть не обожгли руку оголенные штырьки; Чабреца передернуло всего. А когда осторожненько набрякшими пальцами взял небольшую вилку, то сверкающие никелем штырьки гибельно глянулись в его выцветшие глаза будто ружейным дулом. Тут и дошло до сознания:

— Взяться за них, зажать в кулаке — и конец всем страданиям.

Долго держал аккуратную вилочку на весу, смотрел на нее. Состыковал проводку — ожила, неприятно задребезжав, затрясла руку скользкая бритва. Дотошно елозил по подбородку, пока чисто не выбрился. Как всегда ладком, виток к витку, смотал шнур, уложил бритву на свое место в коробку и поставил ее на ближний подоконник, широкий — окна вторые выставлены на лето.

С того случая чтобы ни делал, глаза вроде магнитом тянуло к бритве.

— Только зажать в ладони покрепче.

Смелела и крепла черная мысль.

Чабрец заметил: болезнь начала отдалять и отделять его от людей, очертила вкруг него незримый запретный круг. Заходили сельчане проведывать недужного. Долго не рассиживались, оно то и понятно — все в летних заботах, вроде пытались подшучивать и смеяться, не пеклись лишний раз об Ивановом здоровье в разговорах. Мужики, так те являлись не с пустыми руками, топорщились карманы. Иван, конечно, не выпивал, прикладывался губами к стакану «за компанию». Но все это: и почти беспричинный смех, и натужные беседы, и торопливые выпивки — получались жалостливыми. Что еще расстраивало Чабреца: люди старались не смотреть ему в глаза, виновато отводили их в сторону.

— Как к покойнику идут, — укорял их про себя Иван.

Ведь действительно — он не ошибался. Верно чувствовал, что встреча с ним людей тяготила, как посещение кладбища, как похороны, как лишнее напоминание о том, что все — не вечны.

Даже сынишка смотрел на отца напуганно и отстраненно. Наслушался досужих разговоров.

Не изменяется, заботлива и участлива одна Маруся.

— Ты чего не на ферме? — очнувшись от дремотного забытья, спрашивал Чабрец.

— Отпросилась, дома побуду. А то заскучаешь тут.

— Чего здесь сидеть? Сам не улежу, — недовольно ворчал Иван. Ворчал больше для виду, одному в пустом доме и вправду оставаться было страшно нудно.

— Усидишь с вами, мужиками, — тоже для отвода глаз ворчала жена. — Работы непочатый край. Одного белья нестиранного куча.

Она не будет без хлопот ни минуты. Хоть в доме чисто прибрано, простирано и выглажено белье, наготовлен обед, управила и хозяйство — найдет себе работу.

Выпытав у Ивана сны, поддевает его:

— Дурню дурное и снится.

Гоняет Олега, отлынивающего от домашних дел.

— Ты постарайся хорошо вымыть полы, плохо само выйдет.

Советовалась и соглашалась с мужем:

— Удивляемся: дети вырастают непридатными к работе. Они же ее не видят, все жалеем их. А когда начинаем принуждать, принимают и понимают работу, как наказание.

Дела, хлопоты, разговоры — и все же, как ни старалась Маруся удержаться в настроении, чтобы не опечалить мужа, так получалось не всегда. Встретится Иван с ней взглядом, видит — опять глаза у жены тревожно заслезились.

— Вань, может, свозить тебя в Чертково? Люди говорят: там немец объявился, от всех болезней лечит на дому.

— Ты думаешь, он умнее доктора?

— Ничего я не думаю, люди говорят: помогает.

— Мне уже не поможет.

— Не раскисай, Вань, — начинала слезно упрашивать мужа Маруся. — Чего заживо отпевать себя. Влас Николаевич сказал: только опасается этой болезни.

— Чую ее, Марусь, — отрешенно говорил Иван и сводил к переносице глубоко запавшие отстраненные глаза.

Но стонал и плакался Чабрец лишь сам себе, оставаясь в одиночестве.

— Накатила! — до белого каления сжимал кулаки, зубы как не крошились. — С костями жрет!

Опять и опять являлись на глаза оголенно блестящие два штыря. Не раз Иван отсоединял вилку от бритвы, та, захлебнувшись, умолкала. Держал, не касаясь, обнаженный провод. Решиться обрушить в себя невидимую силу — не мог.

С оголенным шнуром в руке, вилка не вытянута из розетки — таким его и застала Маруся.

Догадалась обо всем сразу. Хоть вроде и не женского ума дело.

Выхватила провод чуть ли не с настенной розеткой, и наотмашь хлестанула Ивана по лицу. И еще раз. Тот оторопел, не успел даже оборониться, не прикрылся хоть ладонью.

— Осатанел! — задыхалась в крике.

Иван подавленно молчал. Красные полосы проступили поперек лба.

— Удумал! — так же зло выкрикивала Маруся.

С этим словом озлобленная оторопь с нее спала. Уткнулась лицом Ивану в ноги и зашлась в слезах.

— Зачем решился? Тебе легче? Только тебе? А о детях подумал? Твой отец так сделал, как тебе б жилось? — спрашивала с укором, когда выплакалась, когда здесь же повинилась перед мужем за случившееся.

— Перестань плакать, — просил Иван. Он не отговаривался, не оправдывался. После отвернулся к стене и лежал молча и недвижимо.

Когда Маруся, уходя из дому, взяла коробку с бритвой и положила ее в шифоньер, дверная створка которого запиралась ключом, Иван глухим голосом попросил:

— Оставь на месте.

Маруся послушно положила бритву на подоконник.

 

Бессонная ночь что год недужному человеку. Вроде старался Чабрец днем не дремать. С вечера лекарства утихомирили боль, усталость сморила. Забылся, не услышав, когда и жена улеглась, кончив домашние хлопоты. Забылся, как провалился туда, где нет никого. Потом вдруг привиделось: зажат он, Иван, в железных тисках, дело происходит в колхозной кузнице; паренек, скидывающийся на самого Чабреца, в такой же серой кепке, которую долго носил, вернувшись из армии, привернет рукояткой на один оборот — и скалится, крутит винт волосатыми по локоть руками, а железные челюсти все сильней и сильней стискивают Иваново тело; прищемил и гогочет, только голоса его отчего-то не слышно; и уже не паренек, патлатая уродина наваливается всей грудью на рычаг, распахнут рот, вместо зубов оскаленные лезвия бритв, а боль непереносимая — криком кричи. С нею и просыпается Иван. Весь мокрый, тело взялось горячим потом, запутался в простынях, перехватило как бечевой грудь, дохнуть нечем.

Раскрылся, сбросил покрывало. Тряхнул головой, изгоняя приснившуюся напасть.

На улице месячно, погожий лунный свет и в доме.

Пригляделся, чуть не сплюнул с досады: стрелки часов не успели отметить полуночь — и опять не уснуть, хоть глаз коли. Знает Чабрец: нескончаемо будет течь время. Горы дум переворочаешь, лоб покраснеет от них, как голова не треснет. Онемеют бока, отлежишь их, устав ворочаться. А тут еще болящее нутро уже не во сне, а наяву прижимает, будто теми же железными челюстями кузнечных тисков.

Криком кричи — не поможет.

Умаявшись за долгий день, спит покойно Маруся, не шелохнутся пружины дивана. Нет-нет, кидается ото сна за дощатой стенкой Олег, вскрикивает, пытаясь дозваться кого-то, улошная беготня для него не кончается.

А часы? Днем их вовсе не слышно, а сейчас бьют по голове, как кувалдой по наковальне.

Не уснуть Ивану до свету.

Когда уж совсем становится невмоготу, тихо встает с кровати. Босыми ногами вступает в старые растоптанные валенки, по пути в сенцах с гвоздя сдергивает Марусину телогрейку, запахивается в нее, не вдевая рук в рукава, первую минуту ватная стеганка отдает ледяным холодком, и сразу же теплеет. Во дворе, присев на ступени крыльца, Чабрец облегченно вздыхает — не потревожил в доме сон невольным скрипом или шумом.

На улице белым-бело, будто днем. Округа же видится непривычной в лунном свете. Хорошо знаемые очертания строений, те же — деревья, трава, и вроде неземное все, как не у себя, как не дома — в глухом памороке.

Омертвляет Чабрецу округу каким-то вымороченным светом хоть и нарумяненный месяц. К тому же и недвижимо ничто, оттого на земле кажется еще пустынней.

Благо — живые голоса слышны. Чуть ли под самыми пятами у ног в густо разросшемся перед верандой хмеле на все лады трещат кузнечики нескончаемым тонким свистом. Напуганная шорохом падающих яблок снялась с ветки и шумно пролетела ночная птица.

Как пролил кто духи, воздух пропитался запахом отцветающего кориандра, засеяно им нынче поле прямо за околицей.

Не спится Чабрецу не одному: в степной стороне на белом поле рокочут моторы машин.

Месяц в самой светлой силе, но не затмевает четко означенных на темном небосводе звезд. Всмотритесь: ведь и они не вечны — прочертила стремительно огненную тропку и погасла падучая звезда.

А у Ивана душу опаляют думы, бегущие черным кругом.

Чтобы отогнать их, вконец отвязаться, стал вспоминать отца. Может, подтолкнул к тому незабывно засевший в голове Марусин крик, когда она его застала с оголенным шнуром в руке.

— Твой отец так бы сделал?..

В тяжкие болезненные дни в сознание являлась мать, ее он чаще звал, когда уже вытерпеть выпавшие на долю страдания было невмочь. Просил мать облегчить муку скорее всего потому, что ведь отца он почти не знал. Приходил со службы, запомнилась пропахшая чужим солдатским запахом колючая шинель. А когда вскоре опять провожали его, уже на фронт, опять-таки виделась больше заплаканная мать.

Что еще отыщется в кладовой памяти детских лет? Сам отец запечатлелся в ней, наверное, больше по одной случаем уцелевшей семейной фотографии, где они сняты втроем: на близко сдвинутых табуретках сидят отец с матерью, а меж ними стоит, ухватившись за плечи, коротконогий Ванюшка. На маленькой фотокарточке лица толком не разглядишь, уже много лет спустя после войны мать отдала ее увеличить пришлому фотографу. Погодя, заждавшись его возвращения, ругала себя:

— Совсем умом тронулась, старая. Испортит карточку, а то и потеряет, нужна она чужому человеку.

— Никуда не денется, деньги за то зарабатывает мужик, — успокаивал ее Иван. — Набрался по селам заказов, не разбежишься.

Чабреца не было дома, когда заезжий мастер принес вложенные в белокартонное паспарту портреты. Отдельно он увеличил маленького Ванюшку, на другой сблизил плечо в плечо молодых мать с отцом.

— Схоже, — советовалась с сыном мать, вытирала уголком платка красные от слез глаза, спрашивала: — Только для чего он их разрисовал?

— Кусок культуры прицепил! — ругнулся про себя Иван. Фотограф наделил отца галстуком, а мать нарядил в белый кружевной воротник.

— Чтоб красивше было, — объяснил Иван матери, пусть она не кручинится попусту.

Смастерил он деревянную рамочку, завели в нее портрет под стекло, вывесили в простенок — привыкли к нему. Дом перестроили и фотографию выставили на прежнее место.

Что бы ни делалось здесь, садились за праздничный или поминальный стол — на жизнь семьи как из застекленного окна смотрели с фотографии отец с матерью.

Чабрецу казалось: отец глядел понимающе весело, когда поселялась в доме радость. Являлись раздоры, Ивану порой становилось не по себе (ловил на мысли) от отцова взгляда, он, виделось, корил его за случившееся. Приходила беда, чудилось, принимал ее и отец на свои плечи…

После кончины свекрови Маруся попыталась убрать весь настенный семейный иконостас с родными и близкими лицами, даже альбом под фотографии купила, толстенный, как двери, зеленая плюшевая обложка.

— Не заведено сейчас фотографии вешать на стены, — вразумляла она своему Чабрецу, — некультурно.

— Где это ты почерпнула? — допытывался Иван и ворчал. — Дожились до того, что совестно на глаза родичам казаться, прячем их подальше, в сундуки.

— Ты чего? Живые они на карточках тебе, что ли, — удивилась Маруся. Убирать рамки с фотографиями не стала. Недовольная только гудела, когда затевала побелку в доме — Пыль да паутина копится тут…

А после уборки радовалась, как нарядно смотрелись комнаты, украшенные как картинами, поверху прикрытые ниспадающими к полу миткалевыми рушниками, расшитыми по краям яркими цветами да птицами. Сама вышивала в молодости, старалась красу творить.

— Поумнела, сдуру чуть не выбросила, — укоряла себя вслух.

…И смотрел на всех с увеличенной фотокарточки молодой мужчина. Густой чернявый чуб зачесан вверх, выказав широколобое открытое лицо, на которое глянешь и сразу почувствуешь душевное достоинство в глазах, покойное и внимательное. Сосредоточен, отчего чуть старили его глубоко запавшие глаза, вилюжистые морщины над редкими бровями и в уголках слегка раскрытого рта. Будто собирался сказать что-то важное ему, Ивану. И не успел.

Таким представлялся отец Ивану, когда он думал о нем, когда в освященный печалью День Победы на сельской площади у островерхого обелиска вычитывали в длинном для жителей сельца списке дорогих утрат отцово имя. Когда в толпу колокольным гулом ложились слова:

— Вечная им память!..

О нем думал и сейчас, коротая ночь на высвеченном угасающем месяцем крыльце.

— Батя, я намного старше тебя, — сказал Иван и очнулся от звука своего же голоса.

Никогда до этой минуты в прожитой жизни с такой ясностью он не представлял, что отец ведь погиб совсем молодым.

— Батя, я намного старше тебя.

Иван знал, но не чувствовал это с такой предельной ясностью.

Он вскочил и, заволновавшись, зашагал туда-сюда часовым маятником по двору. Будто сам стоял в солдатской степи на заснеженном русском поле. Будто ему сейчас предстояло умирать хоть и на родной земле, но в далекой от дома стороне. И от этой мысли в душе вскипела злость на себя.

— Распустил сопли, раз-зява! — произнес вслух, сказал громко.

…Перед самой зарей на землю пала холодная роса, Чабрец не заметил того, еще долго сидел на помокревшей остылой ступеньке, пока не кликнула его встревоженно Маруся.

 

Странное дело, но после разговора с самим собой той лунной ночью Чабрецу стало легче жить.

Нет, боль не утихла, день ото дня злобилась сильней и сильней. С души свалился тяжкий камень: Иван переступил страх перед смертью.

 

— Вань, тебе легче стало? — заметила перемену и Маруся, обнадеженная смотрела мужу в его недремные глаза. Иван отмалчивался, а затем все же признался в своих думах об отце.

— Выходит, мне довелось жить подольше.

Маруся пожала плечами: что тут непонятного, не знал об этом раньше?

— Грех мне жалиться на судьбу, — пояснил Иван.

Говорил об этом Иван и с колхозным председателем, когда тот заехал его проведать. По годам ровесники, относились они друг к другу уважительно. Не отказался гость от угощения, которое Маруся быстро спроворила на стол. Выслушал председатель Чабреца внимательно и поддержал беседу.

— Знаешь, как в давние времена нас называли: Иванами, не помнящими родства. Вроде и сходится. У себя спрошу: кого? — деда знаю, а годами подальше все в синей дымке тает.

— Мой дед в первую германскую с фронта не вернулся, — вспомнил Чабрец. — Слыхал, что в Болгарии кто-то из старших сложил голову. Может, прадед?

— Вот-вот. О чем и говорю: кровного родства особо не памятуем. А задумаешься иной раз: ведь далеко тянется наш крестьянский род, через всю историю. Я вот еще когда в школе учился, так больше всего старался отыскать в книжках по истории свою фамилию. И сейчас такой же: что ни читаю, кино смотрю — будто себя вижу там, в тех временах.

Не белое вино разговорило председателя, здоровьем не выделялся, тоже прихварывал частенько, выпил он самую малость, больше из приличия, чтоб не обижать хозяев.

Выпала у человека минута откровения.

— Юбилей подходит, в газетах о Куликовской битве заговорили. Думаешь, Иван, в той сече без нас обошлись?

Не может того быть.

Через огни-воды прошли. Стоим. Будем стоять. Вон — у тебя какие орлы подрастают. Служивый пишет? — перевел председатель разговор на домашние дела. — Моя дочка заневестилась. Гляжу: письма с чернильным солдатским штампом получает.

Чабрец же не отступал от затеянного разговора, душу хотелось отвести.

— Отцы памятники заслужили. — Напомнил: — На Мамаевом кургане вместе смотрели.

— Поставят и нам.

— Железную звезду кузнец из жести вырубит, — криво усмехнулся Иван.

— Пока железную, — согласился председатель. — А после нас разберутся, может, и большего заслуживаем.

Помолчали.

Распытывал Иван у собеседника о колхозной жизни, поговорили о погоде.

— У доктора о тебе похлопотать, попросить чего? Мне Ратиев не откажет, — спросил председатель, прощаясь.

Иван не стал отнекиваться.

— Прищемит порой так, что спасу нет. На стенку лезу. Лекарства, говорят, сильнодействующие есть. Мне хоть бы на ночь боль унять.

То ли председателева просьба дошла до Ратиева, то ли так и положено врачебным распорядком, но Чабреца еще положили в больницу. Осматривал его опять Влас Николаевич, втолковывал Ивану:

— Диагноз не подтвердился лабораторным анализом. По новой исследовать тебя будем.

Глядя доктору в остекленные очками глаза, расстановочно и твердо, как о давно решенном, сказал Иван:

— Не надо меня исследовать. Я ее уже не страшусь.

Ратиев выдержал его взгляд, не отвернулся.

— Выпишите перед кончиной, — попросил Чабрец. Голос его вдруг надломился. — Дома помирать хочу.

 

Нежилыми глазами измытаренный болью Иван увидел: на покоящейся на груди побитой работой руке невесть откуда взялась красная капелька — божья коровка. И уже не было сил шевельнуть пересохшими губами, сказать ей, совсем как в детстве:

— Солнышко, солнышко, взлети на окошко!

 

Привезли Ивана из больницы недвижимого, в дом занесли на носилках.

— Отдохну на своей кровати, — тихо сказал он Марусе, когда остались одни. Попытался улыбнуться, да не вышло, застыла на лице улыбка и стаяла.

— Сядь рядом.

Истосковавшимися губами Маруся целовала родимое лицо, но, встречаясь с уже остуженными глазами Ивана, не могла сдержать слез.

— Поплачь, поплачь, — только и утешал Иван. — Легче станет.

Когда успокоилась жена, Чабрец попросил:

— Послушай теперь меня.

Жена согласно кивнула головой.

— Ты еще не старая, Марусь. Глядишь, и хороший человек найдется. Только пока Олег школу не кончит, мужиков в дом не приво…

— Чего буровишь? — вскинулась как на дыбы, не дала досказать и слова Маруся. Как отемяшенная вытянула вперед набрякшие ладони, будто хотела ими прикрыть Ивану рот, и затряслась.

— Охолонь, — продолжал рассуждать Иван. — Не вековать же тебе одинокой.

Жена не могла его понять.

— Матери наши не в таких годах, молодыми стали вдовами. Мы с тобой жизнь прожили. — Сказала и тут же, громко всхлипнув, заплакала, уткнувшись лицом в подол юбки. Сквозь рыдания прорывалось одно:

— За что наказываешь, Господи?..

Иван не отпускал ее руку, гладил, говорил что-то, но за плачем жены слова были не слышны.

Чем дольше они жили с Марусей, тем больше узнавал он в ней свою мать. Не только потому, что та вот так же безропотно несла вдовий крест с молодых лет, как выпадало его нести Марусе.

— Вгорячах, не подумавши, сказал, — покаялся Иван. Попытался пошутить, вспомнив материно присловье: — Замоли мои грехи.

В науку, в поучение ли мать часто рассказывала, когда они поженились с Марусей, о своей короткой семейной жизни с отцом.

Он, когда пришел со службы, прогрешил перед женой.

— Фельдшерица в село к нам приехала, видная из себя женщина, моложавая. Гляжу, стал мой похаживать в медпункт. То голова у него болит, то на палец бинт намотает. Доходился. Вначале бабы мне донесли, вслед и сама узнала. Под горячую руку гнала его из дому. Не ушел. Попросился. Скоро, правда, и разлучница убралась из села. И прислали ее к нам еще раз, уже в войну. Зимой приехала. Холодина, а она в сапожках, гнется, позеленелая. Пожалела ее, привела домой, на горячую лежанку спать уложила, валенки старые отыскала. Подруга мне говорит: я б ее, гадюку подколодную, не то на лежанку, на порог не пустила, плюнула в бесстыжие очи. Нет, отвечаю, муж под смертью ходит, а мы тут считаться будем. Грех незамолимый.

С присловьем этим мать повторялась частенько. Его и припомнил сейчас Иван.

— Замоли мои грехи.

— Не обижай меня, — сказала, придя в себя, Маруся.

— Может, и не то сказал, да нужно было говорить, чтоб не таить, — объяснял Иван. — Только больше не плачь.

— Не буду, — согласилась жена.

— Сынов, Маруся, не попускай, в руках покрепче держи. Не жалей особо, после спасибо скажут. Мишка после армии пусть идет работать. Мотоцикл ему оставь. А Олега заставь учиться, ему дается наука, глядишь — и в институт попадет.

Отстраненными глазами смотрела Маруся на Ивана. Согласно кивала головой. Но не могла себя заставить понять, что наказывает ей муж перед невозвратимой дорогой.

— На поминки пригласи всех, потраться. На сороковой день родных собери. А больше и не нужно.

 

Кончалось у Ивана терпение, не мог он совладать с болью, просил завести пластинку, на всю громкость включить радиолу.

Окрасился месяц багрянцем,

Где волны шумели у скал…

— голосисто выводила почитаемая Иваном Лидия Русланова.

Крутилась пластинка, играла песню, звучно играла, а Иван, отвернувшись к стене, закусив губы, плакал от нахлынувшей на сердце тоски.

Ночами месяц и вправду подступающая осень рядила ярким багрянцем.

— До холодов бы убраться, — думал Чабрец в покойные минуты. Ловил себя на мысли:

— Совсем, как старые люди, рассуждаю…

 

———————————————————————

Петр Дмитриевич Чалый родился в 1946 году в селе Первомайское Россошанского района Воронеж­ской области. Автор десяти книг прозы. Более тридцати лет работал корреспондентом воронежской об­ласт­ной газеты «Коммуна». Публиковался в журналах «Подъ­ём», «Волга», «Наш современник», «Кольцовский сквер», «Воин России». Награжден орденом «Знак Почета». Дипломант IV Международного славянского форума «Золотой витязь», лауреат литературных премий «Имперская культура» им. Э. Володина, всероссий­ского конкурса «О казаках замолвите слово» и др. Член Союза писателей России. Живет в Россоши.