Сестре Шуре

 

Старый двор поначалу замирает от неожиданности, а затем гулко ахает от восхищения. Еще бы! Озаренная ослепительным летним солнцем баба Дуся ровно в полдень картинно появляется в проеме скособоченной створки щелястых ворот. Перешагнув сбитый порожек, переносит следом за собой тяжелый клеенчатый баул. Щепотью, в сборку приподнимает повыше щиколоток неизменную свою темно-синюю ряднину, чтобы не мешала нагнуться. И в поясном поклоне, махнув по земле пятерней, как веником, — исполать тебе! — сорванным мушкетерским голосом извещает:

— Драстуйтэ, соседи! Обеззяна прыихала!

Такое «явление Христа народу» — очень хороший признак веселого воскресенья. А потому ответный гул голосов дружно приветствует виновницу торжества — свою среди своих таких же простых людей, любителей хлеба, зрелищ и поклонников таланта бабы Дуси… Тети Дуси… Евдокии Ивановны… Кто здесь только и как не называет эту коренастую кремезную женщину с неправильными чертами морщинистого лица — проводницу дальних пассажирских поездов, именуемых еще курьерскими. А что касается некоторой странности ее словесных оборотов, то удивляться не приходится. Во-первых, пошутить, схохмить, от души народ потешить — это для тети Дуси всенепременное удовольствие и большая радость. (Кто знает, может в ней, не будь нищего детства, великая комическая актриса не хуже Раневской умерла?) Во-вторых… В этом тихом лесостепном краю, точнее, в поселке Мелбугор, что сползает улицами, переулками и огородами к южному берегу Дона, до ближайших украинских селений — хутора Стецковки, а там и Юнаковки, Басов, Сыроватки, Боромли Верхней и Нижней, Краснополья — рукой подать. Как говорится, полногтя по карте. И потому на причудливом певучем суржике — крепко заваренном русско-хохлацком словесном кулеше — местный люд ровно столько, сколько помнит себя, изъясняется, не испытывая никаких неудобств и дома, и в школе, и на рынке, и в больнице…

Это для приезжего москвича или питерца смешно, когда он слышит от местных, что собака здесь, оказывается, не лает, не гавкает, не брешет, а «скавчить». Белье не отмокает, а киснет. Булыжник не камень, а «гелик» (не путать с «гелендвагеном»!), пассатижи — «обценьки», ступеньки крыльца — «ганцы», крыжовник — аргус. Про картошку не говорят, что она сварена в мундире, а говорят «бараболя влупень», народ здесь не ходит, а «чапает»… Нужны ли еще примеры того, как некогда побратавшиеся наследники украинцев — запорожских казаков и российского новгород-северского воинства чукаво «балакають»? Не нравится? Ну, что же. В каждом селе есть свои чудаки, где лучше, где хуже, только, все равно, по-своему причесанные…

Дружно раскинув руки в стороны, как пропеллеры, с воробьиным писком летят навстречу бабе Дусе самые мелкие граждане Мелбугра. Их шумная возня, толкотня и грай не утихнут до тех пор, пока все птенцы до единого не будут оделены жамочками, пряничками, маковыми коврижечками — привычными сладкими гостинцами, извлеченными проводницей из кармашков, клочков и закоулочков необъятной клетчатой сумищи — исторического атрибута прежних скупщиков-перекупщиков, звавшихся челноками. Ими же в те достопамятные времена под какой-то плацкартной полкой тети Дусиного вагона и забытого. Но не пропадать ведь добру!

— Валяй, Информбюро, рассказывай, что на белом свете деется? — с трудом пересиливая глухой утробный кашель (одного легкого нет, удалили, и со вторым, видать, не все ладно), отрывает курчавую голову от шахматной доски худющий, как дрель, обладатель желтоватого, почти воскового лица Вадим Каменчук. Любимец покойного гроссмейстера Крогиуса, с которым он, любитель, состоял в переписке, высылая маэстро такие заковыристые этюды и задачи, что не могли раскусить с первого захода и признанные «гроссы»… Только это когда было? Еще до отсидки за растрату, которую любезно подсунули ему, недотепе, ушлые торгаши с овощебазы… Полез Вадим от денежной безнадеги товароведом в то логово, где с улыбочкой и на тот свет отправят, и сожрут — рот не оботрут. В итоге бандюгам достались немалые гроши за вагон «списанного» винограда, а худым Вадькиным плечам трехлетнее «гостевание» у кума, потом — пустая хата, жинкой брошенная, истрепанная меховая кацавейка на вешалке — грей свои легкие и в жару, чтоб не знобило, да поездки в областной тубдиспансер, к врачу-пульмонологу, на поддувку. Иначе совсем хана…

— Вадик, та шо нам от тех соседей-злыдней ждать? Теперь они друг с другом воюют, — обреченно машет рукой Евдокия Ивановна, незаметно для других подсовывая шахматисту на колени, обтянутые линялым спортивным трико, загодя припасенный кулек смуглой краснодарской черешни и такой же кулек желтоватых, малость с зеленцой жердел, выменянных у знакомой ростовской товарки прямо на перроне по бартеру (баш на баш) — ведро за ведро черной мелбугровской смородины.

Мальцом Вадька (Евдокия Ивановна не забыла) хорошие стихи сочинял, доси одно в памяти ее задержалось, не уплыло: «А у нас на родине жук жужжит в смородине…»

Вадим благодарно кивает соседке, стараясь так же незаметно переложить оба пакетика в карманы полосатой больничной пижамы, принакрытой старенькой толстовкой-безрукавкой.

— Соседи, соседи… На кой кий сдались они тебе, те соседи? — угрюмо бормочет вечный партнер Вадима по шахматам, депутат райсовета Блинер Яков Аронович, лысый ловелас и в свои шесть десятков с хвостиком. — Хай они хоть перегрызут там друг друга, бычки неблагодарные, — с силой клацает он по кнопкам шахматных часов, играя в блиц-пятиминутку…

Вадим, уклоняясь от спора с дворовым пустобрехом, лишь слабо улыбается, неопределенно поводит густыми бровями и пожимает плечами, мимикой отвечая участливо качающей ему головой Евдокии Ивановне: «Да ничего, тетя Дуся, прорвемся…» Скорее бы только она отошла от стола, чтобы не видела, какими сгустками мокроты отплевывается после затяжного кашля выросший на ее руках Вадька. Которому только она одна из всего их двора на два десятка семей письмишки посылала и посылочки отправляла в ту мордовскую колонию, куда загремел на целых три года этот составитель изящных шахматных этюдов и остроумных шахматных задач…

— Ой! Тетечка Дусечка! — вызвав снисходительную усмешку Якова Ароновича, издалека кричит проводнице звезда эстрады Любовь Щеглова, заученно делая напомаженные губки гузочкой для смачного поцелуя и по-дамски вскидывая холеные, не тронутые загаром руки.

В школьные годы Любкин ровесник Вадик Каменчук то бренчал по вечерам на гитаре под ее окнами разные мотивы, приглашая одноклассницу на свидания («Хвастать, милая, не стану, знаю сам, что говорю, с неба звездочку достану и на память подарю»), то, хватанув с дружками стакан-другой вермута или «Червоного мицного» («червивку»), орал под ее же форточкой: «Люба, слезь с дуба, гад буду…» Дальше из уст отрока лилось нечто совершенно невообразимое, неприличное. Усвоенное, наверное, все на тех же вечерних внешкольных дворовых уроках под водительством старого красноносого кроликовода по кличке Волоокий. Про которого что только не говорили: вроде и дезертиром он был в войну, и предателем, а кое-кто добавлял, что полицаем, за что и отсидел десяточку в Магадане… Сам Волоокий, кроме как с юнцами-пацанами, к вящему неудовольствию их родителей, ни с кем не общался… Только — приходится повторяться — с подростками и белошерстными да серошерстными (одни на шкурки и пух, другие на мясо) кролями-великанами в клетках. У которых глаза всегда налиты такой же сочной алой краской, как нос Волоокого. «Кто в клетке зачат, тот по клетке плачет»…

— Тетечка Дусечка! — трижды почмокав воздух вокруг подпеченных солнцем и ветром, посеченных морщинками щек проводницы, Любовь Николаевна Щеглова, как и положено заведующей поселковым ДК «Космос» — вся в мареве поддельных духов «Шанель» — вплотную приникает к лицу соседушки, желая нашептать ей в ушную раковину нечто сугубо дамское, интимное, сокровенное… О чем может догадываться разве что усиленно изображающий сейчас глубокое раздумье над партией Яков Аронович — густо заросший жестким черным волосом пузан в майке с широкими, надежно поддерживающими брюхо-бурдюк шлейками.

— Я это… — вскользь простреливает бугристый затылок Ароновича чем-то чуток смущенная юношеская пассия Вадьки Каменчука. — Я, Дусечка, посудку там всю твою перемыла, постельку заправила, простыночку я приносила свою… Ты это… — опять пролетают трассирующие пули мимолетного взора по касательной к Ароновичу, — ты ключики свои забери под дерюжечкой, а конвертик лежит на этажерочке…

Возмущенный взбрык негодующей «Дусечки» — какой еще конвертик? — Любовь Николаевна нежно гасит тесным прижатием соседки к груди и все тем же томным шепотом: «Да не мои это денежки, его… А уж при его-то доходах…» — одними губами поводит в сторону невозмутимого Ароновича Любушка-голубушка. — В общем, возьми и купи, пожалуйста, мультисок Анечке, она после школы — ну да, дневное пребывание — у тебя пусть останется, заночует… Я ей говорила, она знает… Витька мой в командировке, до среды. Дусечка, чао! Пока!

Артистичной походкой — узкая талия, нога от бедра, высокая грудь вперед, зеленая чалма-косынка, едва прикрывающая густую копну темных волос, вьется по ветру, туго чувствуют себя под узкой красной юбкой полные бедра и округлые колени — в итальянских зеркальных очках пересекает двор по диагонали истинная Баядерка, Юдифь из «Песни песней», она же Медея — Любовь Щеглова. Дама в самом расцвете сил и женской красоты, очарованием своим вызывающая у одних мужчин вполне понятный прилив неистового желания быть с ней рядом, у других пароксизмы неутоленной страсти, у третьих спазмы зависти к тем, кто, в отличие от них, немощных, может… Что там говорить, красотка!

До-о-о-лго, очень долго смотрит ей вслед затуманенным взором получивший мат за просрочку времени, но нисколько не расстроенный этим обстоятельством Яков Аронович Блинер. Очень искусный в свое время закройщик, мастер пошива верхней дамской одежды и демисезонных пальто из накрывшегося в перестройку медным тазом ателье «Заря».

 

* * *

 

— Дед, слышь, дед! — отрывает Якова Ароновича, пересевшего за стол доминошников, гнусавый голос внука Яшки. Сильно косящий обоими глазами толстогубый пузанчик-семиклассник статью своей, походкой, манерой пускать пузыри слюны изо рта в минуты спора удивительно напоминал патриарха семьи Блинеров — активного депутата райсовета.

— Что, счастье мое, что у тебя случилось, шее мазл мой дорогой? — бодро откликается на трубный горн внука готовящий триумфальную концовку в «морского» Яков Аронович, крепко сжимая в потных ладонях два дупеля — шестерочный и пусто-пусто. Будет сейчас финал оптимистиче­ской трагедии этим босякам, братьям-бульдозеристам из соседнего подъезда, затеявшим игру с самими гроссмейстерами — Блинером и Каменчуком! — улыбается про себя бывший закройщик из Торжка. — Говори, Яша, я тебя слушаю.

— Слышь, дед, я жрать хочу!

— Так в чем дело, Яшенька? — тут же откликается добрый дедушка. — Возьми батончик в хлебнице, намажь маслом из холодильника и присыпь сахарком. Я приду — будем обедать…

Всегда подозрительно косящееся на род людской и заходящее солнце толстогубое «счастье» исчезает на какое-то время за дверным пологом из плотной шторы, закрывающим доступ в жилище злым мухам. Но и пяти минут не проходит, как этот разбойник с лукавым ликом Савелия Крамарова появляется вновь. И душераздирающим криком «Де-ед»! оглашает и свой, и соседний дворы. Горластому внучку почему-то кажется, что без такого отчаянного вопля гроссфатер его не услышит. Понятное дело, внук абсолютно не прав.

Да, после пары камней, выставленных этими не такими уж дуралеями-братьями, положение в змеящейся ленте костяшек заметно изменилось. И теперь уже «гроссмейстерам» надо думать, что сделать, чтобы самим не попасть в чудную… М-да… Этот стон у них песней зовется…

— Яша, ты что хочешь? — сух и официален голос деда.

— Нашел я булку и масло. А дальше что?

«Вроде ж и не дебил, а задает такие вопросы», — недоумевающе переглядываются братья-бульдозеристы из аварийно-восстановительного поезда, которым даже в киоск за сигаретами выход со двора запрещен без разрешения бригадира, постоянно держащего телефонную связь со своим отрядом. А вдруг, не дай Бог, авария, сход локомотива или вагонов с рельсов? Каждая секунда дорога!

— Так возьми мой нож и намажь масло, — поворачивает не очень-то довольное лицо к внуку дедушка. И вновь утыкается взглядом в проблематичную концовку при «шесть-пусто», когда у каждого из партнеров остается по паре костяшек на руках…

— А ножа со штопором нету! — миг спустя злорадно выкрикивает с верхотуры деревянной лестницы Яшка, у которого один глаз на Кавказ, а другой на Север. — Ты его вчера вечером с собой брал, когда шел к тете Любе…

Обомлевший двор замирает в ожидании развязки: что теперь-то будет? Гром? Гроза? Молния?

Но нужно знать старого закройщика, обшивавшего и самых капризных дам из горкома и горисполкома…

— Яшенька! — спокойно оборачивает обнаженный торс (только загривок стал малиновым) дедушка к внуку. — Если нет в доме ножичка, намажь, пожалуйста, масло своим поцем!

От хохота обитателей двора дрожат ступени на лестнице, скрипит жестью крытая крыша на Щегловской голубятне, и даже вывешенное на просушку старым пьяницей Волооким исподнее белье на скрученной узлами веревке и то, кажется, подрагивает от смеха. Ну, Аронович, ну, бес, ну, скажет так скажет, чтоб он здоров был!

 

* * *

 

И в кого только уродилась Анечка такой рукодельницей? Ты посмотри: на участке пришкольном полдня отработала — и копали детки там что-то такое с учительницей, и сажали чего-то, и поливали… А к бабе Дусе пришла — не жалуется и не хнычет, сразу же понеслась помогать ей по дому. Мусорное ведро бегом вынесла, полы притерла, мебель на место расставила, теперь давай, бабуль, я тебе волосы покрашу. Парикмахер так не обработает все проборчики до единого, как Анечка. И это — пятиклассница!

Вместе они потом славно поужинали, насмеялись над Анечкиными школьными историями — девчоночке и порассказать-то их некому: папа по неделям в разъездах своих как бурильщик артскважин, а домой приезжает — или на голубятне торчит, как мальчишка, или дыры в сараюшке да погребе латает. Мамуле тоже некогда: в клубе каждый день репетиции, смотры, фестивали… Или с этим вечно полуголым — как ему только не стыдно так ходить — Яковом Ароновичем выкройки да ткани у Щегловых дома, пока папы нет, допоздна обсуждают, то и дело на нее, Аню, поглядывая, не пора ли, мол, детка, тебе на боковую? А то она не понимает такие взгляды…

Набегавшись за день, в охотку наплескавшись под тепленьким душем, светловолосая голубоглазая девочка — вот тоже вопрос — родители-то оба темноволосые, черноглазые, а она? Ну, ладно. Что тут копать… Уставшая Анечка спит сейчас в горнице бабы Дуси на лучшей в ее доме пуховой перинке. Спит сном праведника, тихо посапывая и улыбаясь во сне чему-то своему, ей одной понятному, ей одной приятному. Полюбовавшись румяненьким личиком ангелочка, баба Дуся прикрывает ноги Анечки поверх одеяла еще и старенькой своей форменной шинелкой, доставшейся ей в наследство от мамы — тоже проводницы, только войсковых эшелонов, тихонько сгоняет с кровати заупрямившегося Барсика, старого лежебоку, всегда готового разделить ночлег на перине с кем угодно и когда угодно. И на цыпочках, крадучись, пробирается в свой закуток к зеркалу, расчесать перед сном сохранившие прежнюю густоту, но утратившие некогда каштановый цвет, теперь уж словно посыпанные крупной серой солью, коротко стриженые волосы.

Сверху над овальным зеркалом смотрит мимо нее, в пространство, затянутый в морской бушлат Юрашка. Как он там именовался-то в письмах с флота — старшина второй статьи третьего года службы? Стал ему роковым тот год, когда сутками напролет выло скорбные песни и марши радио, прерываясь только для извещений о затонувшей подводной лодке, с которой не удалось спастись никому. Вот и не зарекайся. Вот и не строй никогда планы счастливой семейной жизни, как строили они в том шалаше на правом берегу Дона, когда Юрке дали аж полтора месяца отпуска. Достроились… Кто знает теперь, где, на каком дне морском покоится тот бушлат Юрочкин… И кто знает, жива ли, нет, мама его, Татьяна Владимировна, в тот же месяц продавшая за бесценок свою квартиру Волоокому и укатившая отсюда куда глаза глядят. Говорили, к сестре, в Кострому, что ли, или в Калугу… О внученьке родной, Ирочке, так и не узнала. А Иринка всегда, как приезжает сюда, на Мелбугор, интересуется бабушкой Таней; пыталась даже разыскать ее там, в Москве своей, через какое-то адресное бюро, где все про всех знают. Вот неизвестно только, нашла ли? Надо будет не забыть, как приедет доченька проведать мать, спросить…

Дрема после длинного дня, когда раннее утро с медным пятаком восходящего солнца пришлось встречать еще на колесах, а с обеда до позднего вечера кружиться в хороводе неотложных домашних дел — стирка, уборка, готовка, штопка, кормежка Анечки, — одолевает неотвратимо, накатывает, как морская волна. Никуда от нее не деться. Да тут еще вначале робким детским лепетом, а затем уверенными оркестровыми кастаньетами зашумел-забарабанил по оцинкованному желобу, свесам, крыльцу, а следом по козырьку над входной дверью обильный летний дождь. И вскоре принялся в голове уставшей донельзя проводницы монотонно стучать-перестукивать щелк-пощелк-перещелк — привычный говор вагонных колес со скрежетом невидимых путевых стрелок. Понеслась перед глазами сутемь дальних дорог, серая пелена лесов, перелесков, осиновых и березовых посадок с пролысинами полей и большаков, где ровно на один миг воровски блымнет и тут же погаснет то ли огонек автомобильной фары, то ли маячок шлагбаума у переезда, то ли чей-то костерок обочь низкорослого ольшаника на поляне…

Огромное-преогромное оно, государство Российское. В какую сторону света по нему ни кати — везде сотни километров нераспаханных полей, давно ждущих раскорчевки садов, лесов, пустошей, повсюду осиротевшая земля, где могли бы вырасти сказочные города, элитные дворцы, скоростные автострады. Но кому оно все нужно при нашем-то несметном земном богатстве? Разве что мечтателям-японцам, что ни год страдающим от очередного стихийного бедствия: землетрясения или цунами…

Вагон то плавно плывет по бархатному рельсовому пути, недавно, видимо, перестеленному на продолжительном расстоянии, то ревет, рыдает и плачет на том позабытом перегоне, где никогда не прокатится ни один правительственный состав… А пассажиры, безмятежно вверив свои души и багаж машинистам локомотива да толстой тете-проводнице, к странностям речи которой сразу не привыкнешь, спокойно спят. Хотя некоторые вон беспокойно ворочаются, всхрапывают и даже просыпаются, чтобы опять тут же смежить очи и окунуться вновь в жарковатое, липковатое марево поездного забытья, далекое от домашнего уюта. Иные, сонно покачиваясь, встают и направляются враскачку по неотложным делам — кто в тамбур перекурить, кто к титану за кипяточком, кто в приплясывающий от тряски туалет. Есть и такие, которые никуда не идут, а, усевшись поудобнее, примостившись в уголочке на нижней полке, пристально всматриваются в не зашторенные окна, пытаясь рассмотреть что-то за толстым двойным стеклом, хотя, спроси их вот так, напрямую, он им нужен, тот залитый дождями уличный пейзаж, где темь хоть глаз коли? «И я вам не отвечу»…

Особая категория поездной братии — полуночники, шатуны, люди, которые не заснут в вагоне нигде и никогда, будь то шикарный комсостав Москва—Одесса, либо лихо мчащий «Сапсан», что уж говорить о провинциальных тихоходах Воронеж—Киев или Тамбов—Новороссийск, с их чих-пых остановками у каждого столба… Зато в таких вагонах и среди такого плацкартного сословия, как нигде и ни у кого, рождается лучшая в мире атмосфера поездного братства, полного доверия, предельной откровенности. И разговоры там ведутся такие, которые под самым глубоким шофе не расскажешь ни свату, ни брату, ни куме, ни куму, ни закадычному другу, ни подруженьке… Правит бал извечный закон дороги, который превыше даже вердиктов Верховного Суда: еще час, другой и все, пожелав друг другу счастливого пути, пассажиры расстанутся, чтобы не встретиться больше в жизни никогда, ни на каком перепутье, ни на каком перекрестке, но с благодарностью сохраняя в памяти тот душевный порыв, ту историю, которую доверил тебе случайный попутчик, ставший на время самым близким, самым кровным твоим родственником.

 

* * *

 

— Всю блокаду я в Ленинграде вынес. Было во мне тридцать кило, веришь? Да, кожа да кости. Да, завод Сталина, снаряды. Кто укладывался у станка в перерыв вздремнуть, а мы с дружком по цеху шлялись, окурки собирали, хоть на одну папироску. Газетку мокрую найдешь, высушишь, потягиваешь… А что? На двадцать таких же шкетов две концентратные пачки гороха, триста грамм хлеба пополам с лебедой или с опилками, кружку хвои растопишь — кусочек сахара только облизнуть, он тебе даден на две недели… В общаге спишь, не раздеваясь, не то примерзнешь к сетке… Вот тебе и 42-й… Потом на минный заградитель «Марти» взяли, сначала склады охраняли на Ханко, потом ставили мины у финских берегов, обстреливали Пушкин, Вороново крыло. Ну, как обстреливали: пять минут беглый огонь и скорее домой, на базу, в док, иначе фриц нас самоих накроет… Прорубь для населения на Неве держали, все ж там старики квелые, полуживые, еле ходят, нет у них сил переступить, перейти канавку, а вода нужна… Гроб их мать, фашистов!

 

* * *

 

— Да я с девяти лет с пчелками, от дядьки науке этой научился. Директором совхоза стал, меня трижды судить хотели, было дело, и из партии хотели попереть, а я им показатели — вот они, таких показателев по всей губернии накося-выкуси. Понял, нет? Пчелки-то у меня не традиционные. А потому. Я кавказскую пчелу на гречиху нашу не привозил, наоборот, сам туды к ним ездил, пасеку возил и в горную Кабарду, и в долины Нальчика… Задницу никому не лизал. А чудак я такой был: всем своим специалистам первым делом жилье, вторым делом телефоны поставил, хоть ты где днем будь, то не мое дело, а вечером, в пять часов планерка — отчитайся за результат. И ты мне горбатого к стенке не вылепишь, раскушу враз и выгоню с треском. Лучше сразу сам покайся, я на первый раз прощу. Наливай! Если б не та практикантка, мерифметика… Всю жизнь мне она сломала… Эх!

 

* * *

 

Да что вы, милая, вы же воцерковленный человек и такие рассуждения? Как раз и ошибается тот, кто считает, что пост — это лишь воздержание от пищи. Истинный пост, матушка, есть удаление от зла, обуздание языка, а он распущен сейчас у многих людей сверх всякой меры, это отложение гнева, укрощение похотей, прекращение клеветы, лжи и клятвопреступлений, это я вам как священнослужитель говорю. Пост — это уничтожение смерти и освобождение от гнева, вот как надо его понимать. Чаще приходите в храм, что-то я среди прихожан вас редко вижу…

 

* * *

 

А вы сами в их школьную столовую давно заглядывали? То-то и оно. Со своим родительским комитетом и загляните. Воруют повара напропалую, ничего не боятся. Я раз зашла, попробовала. Там коклеты — ливер, сухари да лист капустный, а супчик — вообще смерть Наполеона, один хрящ да рыбьи косточки плавають… И деточек наших этим пойлом потчуют… Я поварихе так и сказала, нехай моя слеза будет первая, а твоя вторая — отольется тебе за воровство-то…

 

* * *

 

Гуляли мы с внучкой в прошлую субботу за мостом, есть там такая чудная поляночка для туристов. Смотрю, что это: стоит аккуратненькая поленница в мой рост, в ней чурочки лежат напиленные, сверху пленочкой все укрыто и клапан картонный прикручен. Читаю, а на нем написано: «Мужики, это вам на костер. А вы нам накиньте по сотенке на телефон: трудились! Санек. Серый». И два номера их телефонов. Ну, как? Вот вам и совесть неутраченная!

 

* * *

 

Муж ваш спит, мы ему не помешаем? Да я тоже полуночница. Чайку? Хоть и вредно на ночь, но давайте! Татьяна Владимировна меня звать. Мария Васильевна? Очень приятно. Нет, не домой, погостить еду. Не знаю только, как примут… Сложная история. Я в том поселке и родилась, и выросла. Дочь поднимала. А у соседей наших девочка, студентка пединститута, в такую историю попала… Сошлась с преподавателем вуза, все от всех скрывала, пока не пришла пора рожать. А отец ее — ну это сущий деспот, Ванька Каин. Забойщик скота на мясокомбинате, можете себе представить… И доченьку свою измордовал он смертным боем, выгнал куда глаза глядят. Она, бедняжка, родила чуть ли не на пороге больницы девчоночку. Девчоночке и десяти дней не исполнилось, а мамочка эта пишет отказное на ребеночка и исчезает совершенно. Где, что, как — никаких следов и никаких концов… А девочка — ангелочек, глазки голубенькие, ручки пухленькие, как ниточками перевитые, кроха совсем, а улыбчивая невозможно какая…

Что делать? Ребенок-то растет, ему родители нужны. И тут моя доченька проявляет чудеса героизма. У нее-то самой с муженьком никак это самое дело не ладится, хотя прошло семь лет как они в браке, впору уж разводиться — не дает им Бог ребеночка и все тут. Тогда Любаша моя и решается на такой подвиг, причем голубятнику своему заявила: с тобой или без тебя, а эта девочка будет в моем доме! Тому куда деваться, согласен, мол, действуем!

Мы ничего, не громко разговариваем? Ваш супруг крепко спит… Ну-ну… Растет у них лапуля год за годом умничкой-разумничкой, все же гены того биологического папы-профессора или доцента, кто уж он там был, сказываются. И Витя — зятек-то — про голубей и дружков своих позабыл. Скажет, бывало, Анечка, я мандарины хочу, а она, действительно, как-то с простудой лежала, мандаринчики захотела, так Витенька среди ночи к продавщице на Мелбугор бегал, умолял на коленях лавку открыть… Притащил мандарины! Сам, как ребенок, радовался.

Но у нас же как — без ложки дегтя нигде не бывает. Возьми да бухни какой-то доброхот в Анечкином классе, а твоя мама, мол, тебе не родная, и ты у них приемная… Что-то такое злой мальчик от своих папаши да мамаши прослышал и ей выложил. Анечка еле-еле домой приплелась, слезами вся заливается, спрашивает: мама, это правда? Люба не знает, что и сказать, не готова была, думала, позже все как-то само собой откроется, образуется, а оно, видишь, раньше срока-то известие выскочило… Утешает она доченьку, как может, наветы, мол, это, сплетни, дурной сказ да черный сглаз… А ребенок глазки на нее поднимает (Люба говорила, прям, снопы света брызнули на нее в тот момент, как с иконы) — и говорит: «Мама, а вот если бы тебе сказали — постриги косы или дочку потеряй, ты бы что выбрала?» Представляете, девочке девять лет и так рассуждает… Люба перед киотом на коврик стала, говорит, Анечка, доченька моя, вот перед святыми образами клянусь, если мне скажут: ходи всю жизнь лысая, только чтобы ты была живая и здоровая, я и секунды раздумывать не буду, тут же сама наголо постригусь…

Анечка наутро альбом с фотокарточками в ранец взяла, в свой класс потащила: «Вот, смотрите, смотрите, это я в коляске, это папа со мной, а вот мама, видите, видите»… Потом был школьный концерт в честь Восьмого марта. Анечка — такая нарядная вся, с бантиками, сияющая, вышла на сцену, Любочке улыбнулась, да как запела «Ридна маты моя»… Ой, что в зале творилось… Где тут мой носовой платочек лежал…

Ну, мне скоро выходить, Мария Васильевна… Спасибо вам, дорогая, так мы поприятельствовали с вами, что я и дороги не заметила… Счастливо вам добраться…

 

* * *

 

— Граждане пассажиры! Скорый поезд сообщением Москва—Воронеж прибывает на нечетный путь второй платформы. Будьте осторожны. Повторяю…

Подхватившись на тесном диванчике, Евдокия Ивановна вскидывается в полуобморочном состоянии: да как же это она проспала конечную остановку? В жизни такого не было… Ищет суетливо и не может найти «патронташ» свой брезентовый с тремя «светофорными» флажками… А юбка где, а китель?..

И обмякает. И переводит сбитое дыхание. И укоризненно качает сама себе головой. А перед ней на домотканом половичке, дерюжке, в ее, бабы Дуси, форменном прикиде — китель с галунами да фуражка с лакированным козырьком — стоит, сложив у рта ладошки рупором, и хохочет «вокзальное радио» — проказница Анечка. То самое видение из путаного сна…

— Анютка! Ой, Анютка, ну ты меня и напугала! Ну ты и артистка, — то запахивая, то распахивая ворот ночной сорочки, посмеивается над недавним своим страхом Евдокия Ивановна, разделяя закатистый девчоночий смех. — Как же ты изобразила тут все… Анют, а бабушка твоя что, правда, приехала?

— Какая бабушка? — солнечными бликами полны синеющие глазки Анечки. — Ты моя бабушка, какая есть еще?

— Ну да, ну да, приснилось мне тут такое, — досадливо машет рукой баба Дуся.

— Вот! Сама мне говорила, не надо плохие сны запоминать, — назидательно грозит пальчиком Анечка. — Я, например, теперь никогда сны не запоминаю. И Настя, что со мной за одной партой сидит, тоже… И Кристина… Вставай, бабушка, подъем! Кто мне вчера греночки обещал зажарить?..

— Все, Анют, все, иду умываться и на кухню. А то, правда, снам верить, так и дела не делать. А нам с тобой надо быстренько завтрак сготовить, сейчас мама твоя придет…

Евдокия Ивановна бодренько топает босыми ногами по дерюжке. Но, вспомнив вдруг что-то, приостанавливается: «Анютк, бисова ты дытына! Откуда ты про нечетный путь-то знаешь? Я же никогда о нем не говорила»…

Вместо ответа Анечка, шаловливо нацепив на кончик носа бабы Дусины очки, быстро-быстро листает какую-то книжицу, лежавшую на прикроватной тумбочке, а, найдя нужную страницу, торжествующе подает наставнице: «Знакомьтесь, пожалуйста: «Вагоны и парки железных дорог». Ее, бабы Дуси, давным-давно позабытый учебник…

«Поезда нечетного направления идут по первому пути, четного — по второму пути. Нечетные пути следуют по убыванию километров, четные — по возрастанию. Если вы хорошо знаете географию своей местности, то по движению поездов (в определенные стороны света) поймете без светофоров, где какой путь. Попробуйте…»

Где у кого и какой лежит путь? Как его найти? Легко сказать, попробуйте…

 

———————————

Валерий Семенович Аршанский родился в 1945 го­ду в городе Магнитогорске. С 1967 года живет в Мичуринске. Работал журналистом, главным редактором «Мичуринской правды», возглавлял издательский дом «Тамбовская жизнь». Публиковался в журнале «Подъ­ём», региональных изданиях, коллективных сборниках и альманахах. Автор 12 книг прозы и публицистики. Заслуженный работник культуры РФ, лауреат различных литературных премий. Член Союза писателей, Союза журналистов России.