(473) 228 64 15
228 64 16

Не вечерняя заря спотухала

ИВАН ЕВСЕЕНКО

Повесть. (Предисловие Марины КРАСНЯКОВОЙ)

 

РУССКАЯ ДУША В ПРОЗЕ ИВАНА ЕВСЕЕНКО

 

Начальной точкой жизни и творчества известного воронежского писателя Ивана Ивановича Евсеенко (1943—2014) стала Великая Отечественная война. Многие стихотворения, рассказы и повести автора посвящены людям, пережившим то время. В них — осмысление трагических для Родины событий, затронувших каждого, интерес к внутренней жизни своих ровесников, «детей войны», религиозно-философские поиски.

Первые стихи Ивана Евсеенко появились в печати в 1961 году, в 1980-90-х вышли в свет небольшие рассказы и повести, написанные в духе и стиле «деревенской» прозы: «Однодворец Калашников» (1987), «Петушиные дворики» (1990), «Ветряные мельницы» (1992). В цикле повестей под объединяющим названием «Большая беда» (2002-03) писатель пытается соединить, казалось бы, несовместимое: сатирическое начало с началом лирико-эпическим. Вступление в XXI век знаменует для Евсеенко новый творческий этап: он осознает православие как основу души русского человека. Наиболее заметны в этом ряду повести «Паломник» (2002) и «Отшельник» (2004).

Красота русской православной души открывается читателям в образе главного героя повести «Паломник», бывшего фронтовика Николая Петровича. В начале повествования он принимает решение направиться в Киево-Печерскую лавру для поклонения святыням. Автор повести выбирает традиционный для русской литературы паломнический сюжет, для которого характерен мотив чуда. На паломничество Николай Петрович решается не сам, а после видения чудесного старца, явившегося герою, чтобы возвестить о необходимости помолиться в Киево-Печерской лавре. Поступок его выглядит неожиданным: жил почти восемьдесят лет, не совершив паломнической поездки даже к ближайшим святыням, редко молился и перед домашними иконами, «будучи по жизни своей человеком не очень-то и богомольным». Писатель показывает нам, как самые главные поступки в нашей жизни происходят с Божьей помощью. Мотив чуда помогает автору дать мотивировку дальнейшим поступкам персонажа.

В повести изображена палитра человеческих характеров и судеб. Николай Петрович встречает на своем пути совершенно разных людей: и тех, кто ему помогает и жалеет, и тех, кто обворовывает и отнимает даже сапоги, заставляя его идти босым по мартовской, не согревшейся еще земле. Думая о каждом из них, герой принимает решение истинно православного человека — помолиться о всякой душе, даже если она причинила ему зло. Тем самым герой исполняет слова Нагорной проповеди Христа: «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…»

Николай Петрович сталкивается с серьезным испытанием в пути. На одной из станций, в ожидании киевского поезда, он знакомится с двумя мужчинами «в ссадинах и подтеках, в поношенных и во многих местах порванных пальто и донельзя прокуренных и пропитых». Они предлагают ему организовать общее застолье. Пожалев их, Николай Петрович делится хлебом и салом, соглашается выпить с ними водки. Паломник воспринимает новых знакомых как «просто несчастных и самых заблудших из всех заблудших» и по чистоте своей души не ждет от них никакого зла или обмана. Неслучайно новых знакомых зовут Симон и Павел — это имена первоверховных апостолов, которые последовали за Христом, проповедовали Слово Божие и приняли мученическую смерть за веру.

Символичен отказ Симона и Павла идти с Николаем Петровичем в Киево-Печерскую лавру: «Там своих ребят хватает, нам не прокормиться». Автор показывает, как современный человек далек от христианского восприятия святыни. Для нынешних Симона и Павла храм лишь место, где можно просить милостыню. При расставании они, помогая хмельному Николаю Петровичу застегнуть пиджак и телогрейку, забрали у него документы и деньги, оказываясь на деле неблагоразумными и нераскаявшимися разбойниками. Однако герой все же принимает решение идти дальше.

Другая встреча в пути также символична. Недалеко от украинской границы, которую Николай Петрович преодолевает пешком, он встречает одиноко сидящего на скамье возле дома старика и решает завести с ним разговор. Их судьбы во многом схожи: примерно одного возраста, оба бывшие фронтовики, страдающие от схожих болезненных приступов удушья. Старик, в прошлом бравый моряк, сейчас вызывает у собеседника жалость: «он сидел на лавочке в стоптанных негреющих валенках, в кожухе с чужого плеча, в шапке с чужой головы и ждал и жаждал скорой смерти». Он прямо заявляет Николаю Петровичу, что к вечеру умрет. Паломник видит безрадостную старость «последнего здесь фронтовика», его отчаяние. Старик предлагает выпить за свою смерть, так как «больше не за что». Еще страшнее для Николая Петровича звучит запретительная просьба-приказ умирающего: «Ты за меня не молись… потому, что крови на мне много… вражеская кровь что, не человеческая?»

Старик, оглядываясь на прожитую жизнь, оценивает ее как напрасно прожитую. И герой понимает, что без искренней веры в милосердие Божие, без надежды на прощение, без молитвы жизнь действительно может показаться лишенной смысла. Уже на украин­ской стороне, услышав удары колокола, возвещающие о смерти непреклонного старика, Николай Петрович, презрев запретительные слова, молится за него и еще больше укрепляется в правильности и необходимости своего пути.

В финальной части повести происходит «второе рождение» героя, которое связано с действием Святого Духа, ощущаемого паломником в конце своего длинного и трудного пути на пороге храма Киево-Печерской лавры: «… чувствовал, как Божья благодать овладевает всем его существом, оставляя в живых одну только его душу». Не случайно успешное паломничество к киевским святыням, увенчавшееся молитвой, совпадает с концом его жизненного пути. Повесть можно прочитать как развернутую сюжетную метафору: жизнь всякого человека — паломничество к святыням. При этом автор достаточно прямолинейно указывает на две дороги: к Богу через покаяние и молитву (путь Николая Петровича) и от Бога, без покаяния и без молитвы (путь умершего старика). Николай Петрович тоже умирает, но этому предшествует духовное перерождение. Жизнь Николая Петровича убеж­­дает читателя, по мысли автора, что прийти к Богу никогда не поздно.

Интересно обратить внимание на изображение пространства и времени в повести. Во многом они традиционны для паломнического сюжета. В художественном тексте сосуществуют одновременно три пространственно-временных пласта.

Первый из них связан с реальным местом и временем пребывания героя. Николай Петрович движется от родной деревни Малые Волошки до святынь Киево-Печерской лавры. Поскольку герой — почти восьмидесятилетний участник Великой Отечественной войны, на которую попал совсем молодым человеком, мы предполагаем реальное время повести — рубеж XX и XXI веков.

Второй пространственно-временной пласт связан с хронотопом Великой Отечественной войны. Бывший фронтовик, шагая с посошком по дороге к вокзалу, перемещается из одной реальности в другую: «И тут же Николаю Петровичу начинало чудиться, что это вовсе не рябиновый посошок, а винтовка-трехлинейка… и что идет он не один, а рядом с товарищами по пехотному взводу и роте к новому месту дислокации».

Реальное пространство и время на протяжении всего паломнического пути героя сосуществует с пространством и временем войны. Николай Петрович одновременно совершает паломничество к великим святыням и готовится к тяжелому бою. Чем ближе герой к Киеву, тем ближе он со своим взводом к месту решающего сражения: «по левой стороне обочины шагает его пехотный фронтовой взвод… впереди взвод ждет смертельный бой, от которого зависит исход всего затеянного на неохватном пространстве сражения с врагом».

Возникает мотив борьбы, сражения, которое предстоит главному герою. Бой этот уже не с фашистами, а с врагом невидимым, бесплотным, который не желает его приближения к святыням: «Чем ближе Николай Петрович подходил к Лавре… все тело наливалось какой-то неподъемной тяжестью, ноги совсем не слушались, голова затуманилась… волей-неволей пришлось часто останавливаться». Одержав победу над фашистами много лет назад, он с помощью молитвы одерживает победу над своим бессилием, над своей греховной сущностью и здесь, у ворот храма.

Третий пространственно-временной пласт сакрализован и связан, прежде всего, с видениями седого старца, который ведет героя к святыням. Реальное время отходит на задний план: «времени во сне Николай Петрович не осознавал». Оказавшись на берегу Днепра, он решает искупаться. Герой воспринимает окружающее его пространство так, как воспринимали его много веков назад первые крестившиеся в этих водах славяне: «Николай Петрович легко и неощутимо заходил все глубже и глубже, как когда-то заходили в эту реку еще языческие люди для принятия новой, христианской веры».

Действие в повести начинается в пятницу на Пасхальной неделе, а заканчивается накануне празднования 9 Мая. В финале три пространственно-временных пласта сливаются воедино. 9 Мая — День Победы над врагом и Пасха — День Воскресения и Победы Иисуса Христа над смертью растворяются в реальном времени героя, одержавшего свою духовную победу.

Валентин Распутин очень тонко подметил главную особенность творчества воронежского автора: «Мысли о русской и славянской душе, о ее особенностях и питающих ее корнях невольно приходят в голову, когда читаешь прозу воронежского писателя Ивана Евсеенко. Задумываясь над его героями, над их сознательными и бессознательными поступками и над тем, когда, в какой грани сознательное переходит в бессознательное, размышляя о жизни этих героев в природном и вещественном мире, еще раз с удовольствием, словно это не литература, а бессомненное доказательство, убеждаешься в том, что внешние, временные обстоятельства могут ее, душу народную, накренить в ту или иную сторону, но не могут искоренить ее основу, которая, в сущности, в главном остается такой же, какой она была и сто и двести лет назад и какой, шлифуясь по пути, продолжается она для конечных целей».

 

Марина КРАСНЯКОВА

 

 

 

 

* * *

 

Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,

Ах, спотухалася заря.

Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли,

Ах, высоко звезда взошла.

Русская народная песня

 

Там, на том берегу реки простирался широкий пойменный луг, с ранней весны заросший густыми непроходимыми травами: луговой овсяницей, зверобоем, осокой, но гуще всего терпко-пахучей медуницей. В апреле-месяце прежде других трав она зацветала фиолетовыми и розово-синими медоносными цветочками.

Едва только всходило солнце и опадала холодная утренняя роса, как над травой-медуницей начинали роиться луговые полосато-белые шмели. Пчелы сюда, за реку, не залетали: то ли им было лететь через водную преграду недоступно и опасно, то ли боялись они старших своих сородичей, грозно гудящих шмелей, а может, просто трава медуница была не их травой, и пчелы заполоняли все окрестные сады и поля, где брали богатую взятку с яблонево-грушовых и полевых цветов. А на лугу было царство шмелей. Где-нибудь в укромном сухом месте, под высокой кочкой или под кустом дикой смородины они устраивали свои гнезда-ульи с крупными, вдвое больше пчелиных, сотами.

Маленький Петя с матерью, как только река входила в берега, часто переправлялись на лодке на тот берег, в луга: рано по весне собирать первый молодой щавель, прозываемый воробьиным; в разгар лета жать серпами для теленка траву-повилику, которая густым шатром окутывала кусты лозняка и дикой смородины, а в сенокосную пору ворошить валки, метать копны и стога.

Петя мальчиком был любознательным и зорким. На лугу его все интересовало и заботило: и маленькие пойменные озерца, где водилась не успевшая уйти в реку по обмелевшим протокам рыба, и лозовые заросли, окаймленные топкими торфяными болотцами с островками камыша-очерета, и луговые высокие кочки, по которым было так заманчиво и отважно прыгать. И случалось, что Петя в самой гущавине смородиновых зарослей под высохшей корягой или под одиноко стоявшей на отшибе луговой кочкой вдруг находил тайно запрятанные шмелиные соты. Петя немедленно звал на помощь мать, и они со всей осторожностью и опаской (не объявятся ли сейчас и не нападут ли на них, оберегая свое добро, сторожевые шмели?) отламывали по небольшому кусочку медовых сот и быстро уходили подальше от «места преступления» на другой конец луга, поближе к реке, где у них в тени береговой склонившейся к самой воде вербы было оборудовано становище. Мать доставала из холщового узелка бутылку молока и краюшку ржаного темно-коричневого хлеба — луговой их походный обед.

Отдыхая от щавельной или сенокосной страды и настороженно оглядываясь по сторонам (не настигнут ли их и здесь грозные стражи?), Петя с матерью начинали есть шмелиный сотовый мед, запивая его молоком и закусывая ломтиками ржаного сытного хлеба. Шмелиный мед, собранный и сохраненный на свежем луговом воздухе, совсем не такой, как пчелиный, который таится в душных ульях и колодах, где соты заключены в туго сколоченные рамки — он более пахучий, сладкий и более терпкий. Зря его зовут диким.

Впервые детские эти воспоминания и видения начали преследовать Петю, Петра, в армии, куда он был призван поздней осенью шестьдесят второго года. Попал Петр служить на окраинный запад страны, в Калининградскую область, бывшую Восточную Пруссию, в ракетные войска стратегического назначения. Почти год он провел в дивизионной сержант­ской школе, обретая специальность мастера по сбору и стыковке головных частей ракеты, а потом был направлен в самый дальний полк и дивизион, базировавшийся на границе с Литвой в густых и вечно мокрых лесах возле города Немана.

И вот там, стоя в карауле под нескончаемо моросящим дождем или ожидая во время учений на стыковочной машине грозной команды «Стыковщики, к столу!», Петра и начали одолевать детские видения: родное село, река, но больше всего почему-то заросший травой-медуницей луг на том берегу реки, пойменные неглубокие озерца, только что сметанные стога сухого воздушно-легкого сена и особенно запах и вкус шмелиного терпкого, с заметной горчинкой меда.

В непроглядной ночной темени ни неба, ни звезд видно не было, вокруг лишь уныло шумел мокрый высокоствольный лес, нагоняя тоску по родному селу, по матери, по реке и широкому заросшему травой-медуницей лугу. Если же звезды изредка и проглядывали поверх деревьев, то были они тоже какими-то отсыревшими — и чужими. Петр закрывал глаза, и тоска по родным местам наваливалась на него еще сильнее…

И совсем уж непереносимой она стала весной шестьдесят четвертого года в Астраханской области, на полигоне Капустин Яр, куда их дивизион приехал на стрельбы.

Весна еще только-только начиналась, а в Капустином этом Яру, считай, уже в казахских степях, стояла нестерпимая жара, суховейные ветры испепелили все вокруг, гоня из одного края пыльной степи в другой безжизненные стебли перекати-поля. Звезды здесь от сорокаградусной жары и ветра-суховея были донельзя изможденными, высохшими — и тоже чужими. Петру в этом ночном мареве даже с открытыми глазами виделся и представлялся во всех очертаниях родительский дом, налитые буйной зеленью огороды, а за ними река и луг…

Окажись сейчас дома, Петр отпросился бы у матери, переплыл на зыбкой их лодке-плоскодонке на тот берег и заночевал бы на лугу в оставшемся еще от зимы стогу сена или даже просто под лозовым кустом, раскинув там солдатскую свою шинель. Вечером и в ночи он неотрывно смотрел бы на родные луговые звезды, ярко и высоко горящие прямо у него над изголовьем; душа бы у Петра успокоилась, перестала тосковать и печалиться.

Надежда попасть летом домой у Петра была. Если его расчет во время стрельб сработает хорошо (а еще бы лучше — отлично), то командир части должен бы объявить ему десятидневный отпуск на родину. Срок для отпуска у Петра уже подоспел…

 

* * *

 

Петру повезло. Расчет его сработал «на отлично», пристыковал головную часть к носителю, причаленному к стартовому столу, всего за двенадцать с половиною минут.

Отпуск был объявлен Петру на первом же построении части еще там, в Капустином Яру. Но домой он поехал не сразу. Пока дивизион грузился после стрельб в эшелоны, пока возвращались они окольными какими-то путями, с соблюдением строгой секретности в родной свой Неман, промелькнул почти месяц. Потом пошел в очередной отпуск командир взвода, капитан Макаров, и Петр в должности помкомвзвода остался за него. Когда же капитан вернулся, были объявлены армейские, измотавшие весь личный состав, от последнего солдата-кочегара из комендантского взвода до генерала, командира дивизии, учения с выходом в запасной позиционный район — и отпуск опять откладывался.

Петр уже начал опасаться, что в отпуск он вообще не попадет. Неизвестно кем и почему, в армии тогда был заведен такой порядок, что солдат или сержант срочной службы мог попасть в отпуск только на втором году службы. Если же по каким-то причинам задерживался, то на третьем году домой его уже не отпусками, и честно заслуженный отпуск оставался лишь отпуском на бумаге, в приказе командира части.

И все-таки Петр в отпуск поехал. Случилось это на самом излете лета, в конце очень жаркого в том году у него на родине августа.

Первый день по приезде Петр провел неразлучно с матерью, по которой соскучился, может быть, сильнее всего. Отец Петра и дед погибли на фронте, бабушка, надорвавшись в войну на непосильной колхозной работе, умерла очень рано, когда Петру шел всего шестой год, и он ее почти не запомнил. Мать заменяла Петру и отца, и деда, и бабушку, была самым родным ему на свете человеком. Как Петр мог не любить ее, не скучать по ней в долгой разлуке, и как она могла не любить его, единственного своего сына. Они проговорили с матерью почти всю ночь и легли спать только на рассвете. Петр, наверное, просидел бы с матерью и второй вечер, но она сама подсказала ему, что в клубе сегодня будет кино, а потом и танцы, и ему, солдату-отпускнику, надо бы там показаться, увидеть друзей-товарищей, а может, и приглядеть себе невесту.

Петр подчинился матери и в клуб пошел. Слова ее насчет невесты были сказаны не просто так, не мимоходом, а с материнским беспокойством и надеждой. Она знала, что до армии девчонки-невесты у Петра не завелось. Вернее, невеста завелась у него еще в десятом классе районной школы, куда Петр вместе с лучшим своим другом и товарищем, Николаем, три года ходил пешком за шесть километров или ездил на велосипеде. Но невеста эта изменила Петру. Сразу после десятилетки она поступила в пединститут на филологический факультет и вскоре вышла там замуж за какого-то своего однокурсника, парня уже в возрасте, отслужившего четыре года на флоте. Петр очень переживал эту измену, пробовал сгоряча и в отместку своей бывшей невесте подружиться с какой-нибудь деревенской девчонкой, но у него ничего не получилось — слишком запала ему в сердце первая его школьная любовь-увлечение.

В армии у Петра невеста тоже не завелась. На первом году службы их, курсантов дивизионной сержантской школы, в увольнение отпускали редко: то, срывая с занятий, везли в линейные части устраивать маскировку, которой тогда в штабах придавали первостепенное значение, пока не сообразили, что со спутников-шпионов можно разглядеть на земле не только стоящую на стартовом столе тридцатиметровую ракету, но даже спичечную головку; то в преддверии армейских или окружных учений объявлялась повышенная боевая готовность — и всякие увольнения отменялись; то вдруг командир дивизии издавал приказ о запрещении увольнения личного состава в связи с эпидемией гриппа.

Но если даже курсантам удавалось попасть в увольнение, то местные девчонки, хорошо разбиравшиеся во всех военных делах, должностях и званиях, на солдат первого года службы посматривали свысока и даже с насмешкой, в открытую называли салагами. Их больше интересовали молодые неженатые офицеры, недостатка в которых в городке не было, или, в крайнем случае, солдаты и сержанты второго и третьего годов службы, которые тоже уже входили в возраст женихов (многие и женились на местных этих расторопных невестах и даже, случалось, приезжали за ними после демобилизации).

В Немане, в линейном дивизионе, познакомиться с какой-нибудь девчонкой и завести с ней сердечную дружбу было и того труднее. Служба там ни в какое сравнение с «учебкой» не шла — через день на ремень, через два на кухню. А между ними, ремнем-караулом и кухней, ежедневные тренировки в ангарах и хранилищах с головными частями или на стартовом кругу. В редкие увольнения солдат и сержантов возили за тридцать километров в Неман на военном грузовике КРАЗе и отпускали на свободу всего на несколько часов со строжайшим приказанием в 21.00 быть на месте сбора. Если же кто-либо задерживался хотя бы на несколько минут, то немедленно следовало наказание, и провинившемуся запрещалось увольнение на месяц, два, а то и на три. Порядок тогда в армии был строгий и жесткий.

За те недолгие часы, что солдаты и сержанты гуляли по городу или проникали на танцы в городской Дом культуры, познакомиться с девчонкой, конечно, можно было, но только познакомиться, а вот чтоб проводить ее домой и постоять хотя бы с полчаса возле подъезда или возле калитки уже не получалось — надо было стремглав бежать на место сбора. Но даже если и постоишь, если и привлечешь ее внимание безупречной строевой выправкой, сержантскими погонами, надраенными до солнечного блеска гвардейским значком и другими знаками солдатской доблести, то все это еще ничего не значит. Следующее увольнение может у тебя случиться только через месяц, а то и через два или три, и невеста твоя за это время сто раз забудет о тебе (хотя нерушимая, клятвенная договоренность о повторном свидании и была), заведет себе нового ухажера, у которого и знаков солдатской доблести на груди побольше и сама грудь пошире…

Но все это, конечно, в далеком прибалтийском городе Немане, где солдат и молодых неженатых офицеров полным-полно, и у местных, избалованных их вниманием, девчонок просто глаза разбегаются. А в деревенском клубе, куда Петр пришел незадолго до начала сеанса, он был солдатом одним-единственным. Вроде бы свой, деревенский парень, хорошо знакомый всем ребятам и девчонкам с самого малого возраста и по совместным уличным играм, и по совместной учебе в школе, но уже и какой-то совсем иной. За два года службы в ракетных стратегического назначения таинственных и тайных войсках, о которых тогда много еще говорить и не полагалось, он заметно возмужал, стал шире в плечах, выше ростом. Парадный мундир с золотыми сержантскими нашивками на угольно-черных погонах делал его не по годам серьезным и строгим.

Девчонки и в последние минуты перед кино, и во время самого сеанса, и после, когда счетверенные стулья были снесены на сцену, освобождая широкий круг для танцев, не сводили с Петра глаз, и каждая, наверное, загадывала и волновалась — не ее ли он пригласит сейчас на первый вальс и после будет приглашать на все остальные танцы — на танго, фокстрот и польку, а когда танцы закончатся, не ее ли пойдет провожать на зависть всем иным подружкам до калитки, до ворот и простоит там со своей избранницей до самого рассвета.

Петр никого из девчонок не обманул и не обидел. Он танцевал со всеми по очереди (а иных так даже приглашал дважды и трижды) и вальсы, и танго с фокстротами, и быстролетную польку, но ни одной провожать не пошел. Тут уж сердцу не прикажешь: не глянулись они ему, не полонили горячего солдатского сердца. Танцы еще были в самом разгаре, а Петр незаметно выскользнул из клуба и, стараясь никому не попадаться на глаза, отправился домой.

— Что так рано?! — удивилась мать столь неожиданному его приходу.

— Устал, — кое-как отшутился Петр. — Должно быть, с непривычки…

Он лег спать на мягком диване, приобретенном матерью специально к его приезду, но никак не мог уснуть, все время переносился мыслями в свою родную, затерянную в глухих лесах, часть, думал о покинутых им сослуживцах, совестился перед ними: вот он лежит сейчас, нежится на мягком пружинчатом диване, на белоснежных пуховых перинах и подушках, а они там, мокрые и не больно сытые, стоят в карауле, несут наряд на кухне или выматываются из последних сил на ночных неурочных учениях, поднятые по тревоге. Петр тоже тревожно вскинулся и, пугая чутко спящую на кухне за занавескою мать, заученно схватил со стула обмундирование, сапоги и метнулся к выходу, чтоб одним из первых, как и полагается сержанту, помкомвзвода, встать в строй. Но, минуту спустя, он огляделся по сторонам, увидел беленые мелом, все в рушниках и вышивках, стены родительского дома, три иконы в красном углу на киоте, фотографии отца и деда, тихо усмехнулся и мгновенно уснул, твердо загадав, что завтра непременно уплывет на ту сторону реки и заночует в широких и вольных лугах, как и мечтал о том все два года солдатской службы…

 

* * *

 

Третий свой отпускной день Петр опять неотлучно провел дома при матери, помогал ей по хозяйству: отремонтировал покосившуюся калитку, заменил на крылечке две подгнившие ступеньки, накосил за огородами в торфяном болотце травы для теленка, несколько раз сходил к колодцу по воду. А когда на деревенские улицы, сады и огороды опустились сумерки, и августовская вечерняя заря медленно погасла, он вдруг спросил у матери:

— Наша лодка на плаву?

— Протекает немного в передке, — чуть виновато ответила мать, — но на плаву. А тебе зачем?

Ничего таить от матери Петр не стал, а чистосердечно и честно признался ей, как в армии много раз мечтал заночевать на том берегу реки, в пойменных, заросших травой-медуницей, лугах. Мать во всем поняла его желания, не стала противиться, хотя Петр и видел, что она все равно опечалилась такому его решению, что ей не хочется отпускать его от себя ни на единый час, ни на единую ночь, но мать скрыла свою печаль и лишь обеспокоенно сказала:

— А не простынешь? Ночи уже прохладные.

— Ну, что Вы, мама, — обнял ее за плечи Петр. — Я же солдат — ко всему привычен.

Мать стала поспешно собирать его в дорогу. Внесла из сеней весло с привязанным за поперечинку черенка ключом, так хорошо знакомым Петру с самого раннего детства, потом вручила ему половичок-одеяло, тоже хорошо известное Петру, которое они всегда брали с матерью в луга во время сенокоса. В конце этих поспешных и чуточку даже суетливых сборов она подала Петру в матерчатой сумке бутылку только что надоенного вечернего парного молока и ломоть черного ржаного хлеба. От молока и хлеба Петр попробовал отказаться. Он ведь всего полчаса тому назад поужинал, был сыт домашней, сваренной в русской печи, едой, от которой за годы солдатской службы, признаться, уже успел и отвыкнуть. Но мать настояла на своем:

— Ночь длинна — проголодаешься.

И он не стал больше спорить с матерью, хотя и удивился обеспокоенному ее слову — «длинна». Ну, какая в августе может быть длинная ночь — она коротка и быстротечна: вечерняя заря не успеет потухнуть, как уже поднимается утренняя, молодая, только-только родившаяся, омытая росой и туманом.

 

* * *

 

На тот берег Петр переплыл, когда на небе вспыхнули первые неяркие еще звездочки. Он сразу всех их узнал по детским своим и юноше­ским воспоминаниям. Они всегда вспыхивали вначале так вот неярко, поодиночке и врассыпную, а потом собирались в созвездия, занимая строго отведенные им места, и светили так ярко, что слепили Петру глаза, когда он возвращался поздно ночью из клуба. Сейчас, после долгой разлуки, родные его звезды над засыпающим лугом светили еще ярче и ослепительней. Петру хотелось каждую из них снять с потухающего вечернего неба, подержать в горсти, ничуть не боясь обжечь ладони. Они совсем не были похожи ни на те мокрые, отсыревшие звезды, что тускло горели над ним в прибалтийских лесах, ни на те, что призрачно мерцали в полупустыне Капустина Яра, напоминая колючки перекати-поля. Там звезды были чужими и холодными, а эти — родные, как было все родным вокруг: деревенские дома, река, луг, ольховые и березовые рощи, хлебные поля, отдыхающие от недавней горячей жатвы. Это были его звезды…

Место для ночлега Петр выбрал себе на дальней окраине луга в большом, уже немного потемневшем от первых предосенних дождей стогу. Насмыкав сена, он устроил себе просторную постель из-под ветреной стороны стога, покрыл ее половиком-одеялом и со всего размаха, широко распластав руки, упал навзничь, как и мечтал упасть во время тягостной своей разлуки.

Петра сразу окутал запах высушенной до гулкого медового звона медуницы, осоки и зверобоя. Он, наверное, задохнулся бы от этих дурманящих запахов, но вдруг откуда-то из-за пойменных озер на него налетел порывистый луговой ветер. Он принес с собой запах живой, идущей в рост после июньского сенокоса отавной медуницы, запах и зверобоя, и тысячелистника, и камыша-очерета, и еще запах лозовых листьев, подорожника и щавеля. Голова и грудь затуманились у Петра совсем по-иному, молодо и счастливо. Он приподнялся на своем лежбище-ложе, огляделся вокруг и вдруг нестерпимо захотел есть. Из материной сумки Петр достал бутылку молока и завернутый в холщовый лоскутик краюшку хлеба. Бутылка была еще теплой, а хлеб, наоборот, чуточку прохладный, остужающий, каким всегда он и бывает в такую вот вечернюю пору.

Петр торопливо открыл бутылку, разломал пополам краюшку хлеба и стал есть деревенский привычный ужин так ненасытно и так убористо, как будто пробовал его впервые в жизни. Но вскоре Петр обнаружил, что чего-то ему в этом привычно-деревенском ужине не хватает и недостает. Он долго не мог понять — чего — и даже немного расстроился своей непонятливости. Но когда молока в бутылке осталось меньше половины, Петр все-таки догадался, в чем тут причина. Не хватало ему терпкого шмелиного меда. Широко раздувающимися ноздрями Петр остро чувствовал его ни с чем не сравнимый запах, а во рту ощущал терпкий от переизбытка собранной с травы-медуницы сладкой пыльцы вкус. Шмелиные соты-ульи были где-то совсем рядом, может быть, вон там, под соседним кустом или под луговой кочкой, но сейчас, в ночи, их ни за что не отыщешь, и надо все отложить до утра.

Сон никак не шел к Петру. Закинув руки за голову, он недвижимо лежал на сенном насте, смотрел на ярко пылающие звезды, которые уже поднялись во всю высоту неба, слушал несмолкаемое стрекотание луговых кузнечиков, гудение припозднившегося вернуться домой шмеля (значит, сотовый его дом-улей действительно где-то совсем рядом, и завтра ничего не будет стоить его найти) и с замирающим сердцем думал, что, если и бывает в жизни человека счастье, так вот оно — сейчас и случилось с Петром: он дома, на родине, на заветном лугу, под высоко горящими звездами — все свершилось, как он о том и мечтал…

Уснул Петр далеко за полночь. И спал так сладко и так непробудно, как могут спать только утомленные счастливо прожитым днем дети.

И вдруг кто-то невидимый легонько коснулся его щеки. Спросонку Петр вначале подумал, что это, наверное, ночной ветер колыхнул сенную травинку-медуницу, и она щекочет ему заспанную щеку. Но прикосновение повторилось опять и опять, и уже не только к щеке, но и ко лбу, к подбородку и даже к глазам. Когда же травинка коснулась губ, Петр вздрогнул и, еще не открывая глаз, догадался, что на самом деле это никакая не травинка, а горячая и чуточку влажная ладонь — и что ладонь эта несомненно женская, девичья…

Высвобождаясь из-под нее, он торопливо открыл глаза и действительно увидел низко склоненное над ним девичье лицо, при свете звезд и только что взошедшей луны необыкновенно красивое и взволнованное…

— Кто ты?! — едва слышно спросил Петр.

— Люба! — точно так же вполголоса и вполудыхание ответила ночная гостья и вдруг начала горячо и неотрывно целовать Петра в щеки, в глаза, в лоб и в губы.

Он обхватил пылающее ее лицо руками и стал целовать ответно тоже и в глаза, и в губы, и в длинную, с учащенно бьющейся сонной артерией, шею. Оторвался Петр от этого лица лишь один раз, чтоб вдохнуть глоток спасительного лугового воздуха (иначе ведь задохнется и умрет прямо здесь, на сенном насте), и беззвучно одними губами спросил:

— Ты откуда?

— Издалека, — зажала Люба ладонью Петру губы и опять стала целовать по-девичьи страстно и неотрывно, испепеляя ему и без того уже испепеленные глаза и губы.

Петр больше не останавливал ее (не в силах был остановить и не желал этого), а лишь удивился, как легко, через голову, снимается ее прозрачно-невесомое платье. А она удивилась, как точно так же легко, не зацепившись ни единой пуговицей, снимается его грубый солдатский мундир.

Скрывая их от всего окрестного мира, от луны и звезд, на луг, на дремотные травы, на лозняки и ольшаники опустился густой и непроглядный туман. Под его покровом и тяжестью на лугу все затихло, затаило дыхание: не колыхнулась ни единая травинка, не пошевелился, роняя на землю капельки росы, ни единый листочек, даже утомленные кузнечики перестали стрекотать, отложили до утра раскаленные свои молоточки и наковаленки. Лишь один неугомонный шмель, должно быть, винясь перед сородичами за опоздание, все гудел и гудел где-то под высокой кочкой. Но вот наконец умолк и он, и стало так тихо, как будто, пробившись сквозь туман, в эти минуты и мгновения пролетел над ночным лугом небесный крылатый Ангел…

 

* * *

 

Они проснулись на утренней ранней заре. Солнце еще не вставало, а лишь обозначило далеко на востоке, за рекой, бледно-алую полоску, которая тонула в зыбком тумане.

Ночная гостья, Люба (или та, что назвалась Любой) приподнялась на локте, неотрывно-долго и, чувствовалось, уже прощально поцеловала Петра в припухшие, горящие огнем губы. Потом она бесшумно надела свое прозрачно-светлое платье и, сбивая с травы босыми ногами холодную утреннюю росу, начала медленно уходить от Петра.

— Ты еще придешь? — не в силах до конца одолеть сладкий юношеский сон, спросил Петр.

— Приду! — на минуту повернулась она к нему лицом, словно ожидая от Петра еще каких-то слов или прощального порыва, но, так и не дождавшись их (он онемел на сенном, горячем еще ложе), завязала на затылке в тугой пучок длинные ниспадавшие ей до самого пояса волосы, и в следующее мгновение исчезла в луговом тумане, как будто ее и не было вовсе…

 

* * *

 

Когда солнце взошло и, тесня туман, ярко осветило весь луг, Петр долго сидел на сенном насте и никак не мог понять, что же случилось с ним в эту жаркую августовскую ночь: томительный сон, в котором ему причудилась молодая женщина, назвавшаяся Любой, ее жгучие поцелуи, ее лицо и губы, ее сонная, бьющаяся на разрыв артерия, ее платье, которое так легко снимается через голову, или все-таки явь — и все это было на самом деле, иначе, почему же и отчего нестерпимо горят его собственные губы, глаза и грудь, а все тело стало вдруг необыкновенно легким и невесомым?..

Но чем выше всходило солнце, тем больше Петру начинало казаться, что — нет же — все это лишь сон, болезненный и тяжелый, который приключился с ним, истосковавшимся за годы армейской службы по любви и ласке. Наяву такого быть не может, никогда и ни от кого Петр не слышал, чтоб подобное случалось. А губы, глаза и грудь горят у него, наверное, оттого, что сквозь неплотное покрывало пробилась сухая и колкая трава, и Петр весь изранился об нее.

Он застегнул на все пуговицы мундир (ворот застегнул на крючки), туго подпоясал ремень и, совершенно успокоенный, собрался уже идти искать шмелиные соты, но когда стал вытряхивать половичок, то с него вдруг соскользнул и обронился на землю серебряный удлиненный крестик. Петр испуганно поднял его, долго держал на ладони и все старался вспомнить, был ли этот крестик на шее у Любы или не был. Кажется, не был, иначе Петр и губами, и лицом ощутил бы его. Но тогда — откуда же он, такой ярко горящий у него на ладони, и откуда на росяной траве следы босых девичьих ног, которые Петр только сейчас и заметил…

 

* * *

 

Искать шмелиные соты он не пошел, а, спрятав крестик в боковой карман мундира, торопливо переплыл на свой родной берег, словно бежал с места преступления.

Мать, увидев Петра, его взволнованное, полыхающее огнем лицо, положила ему на лоб руку и забеспокоилась:

— Ты не заболел?

— Нет, что Вы, — легонько отнял ее руку Петр.

Но мать, кажется, не поверила ему, еще несколько раз прикладывала ко лбу руку, долго отпаивала Петра кипяченым молоком и липовым целебным чаем, постелила даже в горнице постель, чтобы он как следует отоспался и во сне выздоровел.

Но Петр и не подумал спать. Торопя такой нескончаемо длинный августовский день, он занял себя работой по хозяйству: косил траву, ремонтировал заборы и ограду в палисаднике, рубил дрова. А как только солнце стало клониться на запад, и вечерняя, будто тканная золотом заря, потухла, он опять отпросился у матери в луга, захватив теперь в матерчатую сумку большую трехлитровую банку молока и целую буханку ржаного хлеба и воочию представлял, как Люба будет есть и пить, и как тоненькая струйка, выбившись из-под венчика, будет стекать по смуглому ее подбородку, а потом тяжело упадет на обнаженную грудь.

Сенное ложе Петр оборудовал в эту ночь особенно высокое и воздушно-мягкое, сел на самом его краешке и, глядя на пурпурный закат солнца, чутко и тревожно прислушивался к каждому движению, к каждому звуку на лугу: он слышал, как никнут и ложатся низко к земле травы, как шелестят на лозовых кустах листья, как стрекочут неутомимые кузнецы-кузнечики и как гудит точно в срок возвращающийся сегодня домой знакомый сторожевой шмель. Несколько раз поверх всех этих ночных звуков Петру чудились Любины легкие шаги. Он подхватывался с сенного ложа и бежал ей навстречу, безжалостно приминая кирзовыми солдатскими сапогами луговую траву-медуницу, зверобой и осоку. Но Любины шаги тут же затихали, поспешно отдалялись, а после и вовсе терялись в сизо-темном тумане. Петр наклонялся к траве и при свете взошедших звезд и луны пытался различить на ней следы босых Любиных ног. Но их не было. Трава стелилась и никла к земле нетронутой и немятой. Петр возвращался назад к брошенному становищу, садился на сенной наст и опять начинал терпеливо ждать, опять обостренно прислушивался к каждому движению и шороху на лугу и все вспоминал и вспоминал Любины прощальные слова, ее горячие обещания: — Приду!

…Но она так и не пришла. Утренняя заря, не в силах больше таиться за горизонтом в непроглядной темени, взошла резко и стремительно, всего за несколько минут вытеснила из луга туман, высушила травы и листья на лозовых кустах. Кузнечики, радуясь ее восходу, наперебой застучали звонкими своими молоточками, высоко в небе появились первые, самые ранние птицы: речные ласточки-щурики, узкокрылые чайки-крячки, луговые овсянки и серенько-неприметные воробьи, которые целыми стаями и тучами носились над устоявшимися уже стогами, где было для них столько поживы — сухих зернышек медуницы, зверобоя и тысячелистника. И лишь медлительные шмели дремотно спали еще в своих потаенных ульях-сотах, дожидаясь, когда солнце взойдет в полную силу и под его жаркими лучами откроются все медоносно-сладкие цветы.

Петр собрал сенную так и не тронутую постель, сокрыл все ее следы, чтоб никто посторонний не мог даже догадаться, что здесь в ночи кто-то был, томился и страдал напрасным ожиданием. К молоку и хлебу он за всю ночь так ни разу и не притронулся; не хотелось Петру одному, в тревоге и одиночестве, ни пить, ни есть, хотя жажда и голод постоянно мучили и изводили его.

На Любу Петр ничуть не обижался, а наоборот, думал о ней хорошо, с сочувствием и состраданием и легко находил оправдание ее поступку и невольному обману. Может быть, Любу не отпустили ночью в луга строгие отец с матерью, или она простудилась и заболела (роса утром вон какая холодная, а Люба беспечно ходила по ней босиком), или в темноте и тумане она просто заблудилась и вышла совсем к иному стогу, где никого не было и не могло быть. Завтра все разъяснится, и они вдвоем с Любой вдоволь посмеются над ее ночными блужданиями…

 

* * *

 

Но Люба не пришла ни на вторую, ни на третью, ни в любую иную из оставшихся у Петра в запасе отпускных быстотечных ночей. Они таяли одна за другой, будто краткие секунды-мгновения, приводя его в полное и безысходное отчаяние.

Перед отъездом на службу Петр в последний раз достал из бокового кармана Любин нательный крестик, долго держал его на ладони и долго сомневался — брать нечаянное это свое обретение с собой в часть или лучше оставить дома.

В конце концов он оставил крестик дома. Брать его в часть было никак нельзя: солдату, а тем более, младшему командиру, помкомвзвода, держать что-либо лишнее в карманах или в приставной тумбочке в казарме не полагалось. Это будет плохой и недостойный пример для подчиненных.

Петр положил крестик в старую свою, еще школьную готовальню, зная, что ни мать, ни кто-либо иной, посторонний туда не заглянет. Незачем им заглядывать в старенькую, с протертым по углам дерматином готовальню, которая лежит в ящичке стола, дожидается, пока Петр, отслужив в армии последний оставшийся ему год, поступит в институт (в политехнический — куда и мечтал поступить) и заберет ее с собой в большой город, чтоб чертить на ватманской дорогостоящей бумаге всякие сложные чертежи и схемы. Заберет Петр туда и крестик, если только хозяйка его не обнаружится в первые же дни после демобилизации старшего сержанта ракетных войск стратегического назначения.

 

* * *

 

Кто знает, может, Люба (или та, что назвалась Любой) и обнаружилась бы, но на следующее лето, в конце июля, Петр, не заезжая домой ни на единый день (не было у него в запасе этого дня), сразу из части отправился в большой город сдавать вступительные экзамены в политехнический институт. Сдал он их хорошо, всего лишь с одной четверкой по сочинению и был зачислен на первый курс радиофизического факультета. Навестить мать и родное село после экзаменов Петру тоже не удалось. Добираться ему надо было с двумя пересадками, и он за неделю, что оставалась до начала занятий, обернуться просто-напросто не успевал, да и лишних денег на эту поездку не было.

Появился Петр дома лишь поздней осенью на ноябрьские праздники. Декан продлил ему как недавно демобилизованному воину короткие каникулы на целых десять дней, а деньги Петр заработал, разгружая по ночам на товарной станции вагоны с углем и строевым лесом.

Дома Петр первым делом достал из готовальни чуть потускневший взаперти крестик, положил его во внутренний карман теперь уже гражданского пиджака и хотел, отпросившись у матери, отправиться к вечеру на тот берег реки, в луга. Ночевать там в холодной осенней слякоти, конечно, было уже нельзя (мать с ночевкой ни за что бы Петра не отпустила), а вот пройтись по луговым тропинкам можно было, да и хотелось…

Но, взглянув в окошко, Петр вдруг обнаружил, что река от осенних частых дождей вышла из берегов и затопила в широком половодье луга и на этом, и на том берегу — не зря они зовутся у них заливными лугами, займищами. Все луговые тропинки, отавные травы и даже лозняки скрылись под водой, как будто они прежде и не существовали. И лишь одни потемневшие стога, сметанные на высоких бугорках и оденках, несменяемой стражей стояли на продуваемом всеми ветрами предзимнем лугу. Но на том месте, где Петр когда-то повстречался с Любой, стога не было: то ли его перевезли на эту сторону еще по осени, то ли в нынешнее лето не сметали вовсе…

 

* * *

 

Готовальню с крестиком Петр действительно увез с собой в город и поначалу открывал ее едва ли не каждый день, чтоб чертить сложные чертежи и схемы, которые студентам-первокурсникам задавали очень часто.

Крестик всегда лежал рядом, то согревал, то, наоборот, до полного изнеможения томил Петру душу и сердце. Он откладывал в сторону рейсфедер и все вспоминал и вспоминал Любу, жаркую их, единственную ночь, и все терялся в догадках, почему она больше ни разу не пришла (может, и вправду это было только ночное тягостное видение?) и навсегда исчезла из его жизни.

А потом Петр стал открывать готовальню все реже и реже. У него вдруг появилась новая, с большим набором всевозможных чертежных приспособлений: циркулей, рейсфедеров, перьев и тонюсеньких грифелей.

Настоящая готовальня будущего инженера, так необходимая ему для серьезной, ответственной работы. Готовальню эту подарила Петру одна очень внимательная его сокурсница. Он нескрываемо обрадовался дорогому подарку, и теперь они с этой сокурсницей неразлучно проводили все дни: совместно сидели за одним столом во время лекций, практических занятий, коллоквиумов и семинаров, совместно обедали в студенческой полуподвальной столовой (хотя сокурсница была городской жительницей и могла обедать дома), совместно ходили в кино, в цирк, в театры и на частые студенческие вечеринки-танцы.

Покоренный внимательной и на редкость заботливой однокурсницей, Петр все реже и реже вспоминал и первую свою школьную (такую неудачную) любовь, и мимолетную встречу-свидание с Любой в затянутых туманом августовских лугах (которая, неизвестно еще, была или не была), а потом и совсем перестал о них думать. То были всего лишь полудетские еще, юношеские (и, конечно же, случайные) увлечения, а здесь большая взрослая любовь на долгие, бесконечные годы жизни.

 

* * *

 

После первого курса они поженились, и теперь Петр стал приезжать в село, к матери с молодой городской женой, красавицей и умницей, которая всегда и во всем понимала его, легко догадывалась и выполняла все пожелания строгого мужа.

К матери Петра жена нашла все необходимые подходы. Они быстро поладили между собой, взаимно понимая и поддерживая друг друга, чему Петр не мог не радоваться и чем не мог не восхищаться: все-таки он в женитьбе не ошибся — лучшей жены ему не надо, да ее, наверное, и не бывает.

А через несколько лет они начали приезжать в село уже с детьми. У Петра с женой родились две дочери-близнецы, да такие веселые, да такие пригожие, что у Петра прямо душа замирала, глядя на них.

Он смастерил новую просторную лодку-плоскодонку, и они часто всем семейством переплывали на ту сторону реки, в луга. Девчонки-дочери под присмотром родителей купались на речной отмели, загорали на сыпучем песке, ловили кузнечиков и бабочек. Петр учил их распознавать луговые травы: медуницу, зверобой, подорожник и щавель, а жену учил отыскивать под кустами дикой смородины и кочками шмелиные улья-соты. Она оказалась очень примерной ученицей и вскоре приловчилась отыскивать соты гораздо лучше и удачливей Петра. По-женски осторожно и внимательно она отламывала от них кусочек-другой, и шмели никогда не трогали ее, добровольно отдавая часть цветочной своей добычи новой хозяйке лугов.

Под высокой прибрежной вербой они раскидывали скатерть-самобранку, звали дочерей и пили парное, еще теплое молоко в прикуску со шмелиным чуточку терпким медом и ржаным домашней выпечки хлебом.

Петр иногда поглядывал на стога, богатырской бдительной стражей стоявшие на самых видных местах по всему лугу. Он легко обнаруживал и угадывал среди них и тот (их с Любой) стог (другой, конечно, сметанный нынешним летом, но все равно — тот). Спасая его от возможного половодья, мужики подняли стог выше других на лозовом оденке и даже окопали вокруг рвом для отвода воды. Петр смотрел на него намеренно долго, точно примечая место из-под ветреной стороны, где он когда-то устроил себе сенное покрытое половичком-одеялом ложе, на котором так сладко уснул и еще слаще пробудился от прикосновения Любиной руки, от ее обжигающе-горячих ненасытных губ, но ничего теперь, рядом с женой-красавицей, рядом с девчонками-дочерьми, которые обещали стать в будущем красавицами и умницами, может, даже и лучше матери, не томилось и не вздрагивало в душе Петра.

Он думал, что так будет всю жизнь, и никакие воспоминания, никакие стога, никакие запахи травы-медуницы и шмелиного меда не омрачат эту жизнь…

 

* * *

 

Да и как они могли омрачить, когда все в семье у Петра складывалось, как нельзя лучше. После окончания института его оставили работать в городе на оборонном заводе, который производил радиоэлектронное оборудование для ракет стратегического назначения (не для тех, понятно, на которых когда-то служил Петр, а для совсем иных, более совершенных, нового и новейшего поколения), для спутников и других космических аппаратов. С первых же дней работы Петр очень хорошо зарекомендовал себя и вскоре стал одним из ведущих инженеров. Нашлось место на заводе (в конструкторском бюро) и жене.

Года через полтора им, как молодым перспективным специалистам, дали в самом центре города трехкомнатную улучшенной планировки квартиру. По льготной заводской очереди и на льготных условиях они купили себе новенькую оранжево-яркого цвета (так жене захотелось) машину «Жигули», которые тогда только-только начали появляться и которые прежде всего продавали сотрудникам именно таких оборонно-секретных предприятий, где и трудились Петр с женой.

Профсоюзная организация выделила Петру (теперь уже, разумеется, Петру Петровичу) дачный участок в лесном престижном массиве, и они, собравшись со средствами, построили там себе небольшой, но такой уютный садовый домик-дачу.

Домой, в село, к матери Петр Петрович с женой и детьми приезжал теперь уже не каждый год. То выпадала им вдруг, опять-таки льготная, профсоюзная путевка в заводской санаторий или Дом отдыха в Кисловодске, Минеральных Водах или на Черноморском побережье, в Гаграх и Пицунде; то возили они подрастающих своих дочерей-красавиц в Москву, Ленинград и в другие примечательные и знаменитые места страны, чтоб дочери могли с самых малых лет многое увидеть и многое познать. В иные же годы по настоянию жены и вовсе никуда не ездили, а весь отпуск, все лето проводили у себя на даче. Жена, как и многие городские жительницы, оказалась большой любительницей садоводства и огородничества. Приучала к тому и дочерей.

Жили они действительно счастливо, понимали друг друга с женой с полуслова и любили друг друга так же (а может, даже и сильней), как в первые свои студенческие годы. И ничто (и никогда!) не омрачало эту их завидно счастливую жизнь.

Но однажды жена, занимаясь уборкой, обнаружила в ящичке письменного стола Петра Петровича старенькую его школьную готовальню с протертым на уголках до живого дерева дерматином. Сгоряча она хотела, не раскрывая готовальни, выбросить ее как ненужную рухлядь и хлам (жена терпеть не могла в доме ничего лишнего и постороннего), но потом все-таки открыла и неожиданно увидела там серебряный удлиненный крестик.

— Откуда это у тебя?! — без всякого интереса спросила она у Петра Петровича.

— Нашел когда-то давным-давно, — тоже мимоходом ответил тот. — Возьми себе, если хочешь.

Жена (женщина все-таки, модница) примерила было крестик перед зеркалом, полюбовалась им несколько минут, но потом решительно отняла от груди шеи и еще более решительно сказала Петру Петровичу:

— Нет, не возьму. Он — чужой!

Она спрятала крестик назад в готовальню, положила ее назад в столик на прежнее место, и мимолетный этот случайный разговор тут же и забылся, и они с женой больше никогда о нем не вспоминали.

Но через месяц-другой крестик вдруг бесследно исчез. Петр Петрович (теперь он уже и не помнит, по какой надобности) случайно открыл старенькую школьную готовальню и, к немалому своему удивлению, крестика там не увидел. Ничего говорить жене о пропаже он не стал (посетовал в сердцах на дочерей: может, они, играясь, унесли куда-нибудь крестик, хотя вряд ли — дочери у них росли девчонками послушными и без разрешения к отцовским или материным вещам не прикасались), но с этого дня Петр Петрович вдруг начал замечать, что между ним и женой встала какая-то незримая тень. Сперва вроде бы едва приметная, зыбкая и колеблющаяся, готовая в любую минуту навсегда растаять и исчезнуть. Но она не исчезала, а наоборот, день за днем, год за годом все ширилась и росла. Чувствовала постоянное присутствие этой, неведомо откуда взявшейся тени, и жена (и даже острее Петра Петровича). Пытаясь бороться с ней, жена стала еще более внимательной и чуткой к мужу, во всем подчинялась и покорялась ему, предупреждала каждое его самое малое желание. Но тень все росла и росла, иногда и вправду едва-едва заметная, похожая на далекое воздушное марево, а иногда так и по-настоящему тяжелая и разъединяющая их.

Несколько раз Петр Петрович порывался в такие дни и минуты уехать куда-нибудь один (скорее всего, конечно, в деревню, к матери — куда же ему еще было ехать), чтоб успокоиться, обрести душевное равновесие и не волновать понапрасну жену. Но повода для одиночной успокоительной поездки у него никак не находилось (командировки — это совсем не то, там дела служебные, не личные), да и не принято у них с женой было ездить куда-нибудь порознь.

 

* * *

 

Так прошло, наверное, лет пять-шесть, а может, и все десять. И вот однажды, когда Петру Петровичу уже было за сорок, подобная поездка ему вдруг счастливо выпала, и именно домой, к матери, где давненько, признаться, и не был.

Мать позвала Петра Петровича в помощь по одному неотложному хозяйственному делу. Она надумала перекрыть в доме соломенную их порядком уже обветшавшую крышу начавшим тогда повсеместно входить в моду шифером. В районном центре мать заключила договор с какой-то недавно только что возникшей ремстройконторой, которая как раз и занималась по деревням доходным кровельным промыслом. Строители эти и кровельщики еще по весне завезли матери и шифер, и опалубку, и рубероид, но лишь теперь, в августе-месяце, наконец, назначили день и час (договоров у них было сверх меры, и заказчикам приходилось иногда ждать по полгода), когда подъедет к ней бригада шиферных мастеров. Вот мать и звала, и слезно просила в помощь Петра Петровича. Все-таки при строительстве, да еще таком ответственном, как крыша, нужен был мужской глаз и внимание. А то летучие эти кровельщики впопыхах сделают все абы как, уедут, хорошенько обмыв у деревенской мало чего понимающей в строительстве женщины-старушки чердачное свое сооружение, а через день-другой капнет дождь — крыша и потечет по всем желобам и прорехам.

Отказать матери Петр Петрович не мог. Он взял на работе недельный отпуск без содержания и впервые за столько лет приехал домой один, без жены и детей.

При его строгом присмотре, а иногда так и вмешательстве, строители перекрыли крышу всего за четыре дня, работая (надо отдать им должное) с ранней зари до заката.

Все эти дни Петр Петрович был неотлучно дома. Руководил, распоряжался строительством, то и дело сам брался и за топор с гвоздодером, и за вилы с граблями: занес в сарай на вышки сорванные плотниками с крыши жердилаты; сметал в аккуратный, убористый стожок старую солому (матери на подстилку для коровы она очень даже сгодится), из обрезков шелевки-опалубки смастерил будку, укрытие для кур взамен прежней, тоже заметно обветшавшей.

Всю эту крестьянскую будничную работу, от которой в заводской своей жизни крепко уже и отвык и соскучился, Петр Петрович делал, вершил с особой отрадой и удовольствием.

Умаяшись с непривычки за день до изнеможения, он, едва наступала ночь, замертво падал на диван и мгновенно засыпал, иной раз даже отказавшись от ужина — любимого своего парного молока с ржаным хлебом.

Но вот на пятую ночь, когда плотники, завершив строительство и прощальное застолье с доброй хлебосольной выпивкой и закуской, уехали в город еще засветло, Петр Петрович с неожиданным томлением, которое вдруг прорезалось у него в душе (будто кто полоснул по сердцу остробритвенной осокой), посмотрел через огороды и реку на тот берег, в луга и спросил у матери:

— Лодка наша на плаву?

— Протекает немного в корме, — виноватясь за недосмотр, ответила мать, — но на плаву. А тебе зачем?

— Можно я переночую сегодня в лугах? — стал отпрашиваться у нее Петр Петрович, как отпрашивался когда-то в юношеские, солдатские годы.

— А и переночуй, — легко и охотно согласилась мать. — В доме жарко, да и пыльно после ремонта.

Снарядился Петр Петрович в луга одной минутою и секундою: за­хватил половичок-одеяло, бутылку молока с ломтем ржаного хлеба в материной матерчатой сумке и всего через полчаса был уже на том берегу.

Вечерняя заря еще не совсем потухла: краешек неба светился золотой тоненькой полоской. Петр Петрович широко расправил опавшие от нелегкой кровельной работы плечи, вдохнул полной грудью луговой травянисто-хмельной воздух и при дальнем отсвете золотой закатной полоски в два-три поворота и шага отыскал памятный ему стог на высоком бугорке и оденке (да он отыскал бы его и в самой кромешной беззвездной темени, по одним только очертаниям и запаху сухой травы-медуницы).

Лежбище для ночлега Петр Петрович устроил себе из-под ветреной стороны стога, тоже высокое и мягкое, призывно шуршащее от каждого прикосновения сенным настом. Прикрыв его половичком-одеялом, Петр Петрович по-мальчишески упал на сенное это ложе навзничь и запрокинул за голову руки. И почти в то же мгновение на небе одна за другой вспыхнули яркие луговые звезды, распределились по большим и малым созвездиям и во всеуслышание заговорили с Петром Петровичем на звезд­ном своем языке, упрекали и корили его за небрежение к родному дому, к родной реке и лугу, и к ним, звездам, заставляя сиять в ночи в полном одиночестве.

Петр Петрович, как мог, винился и перед родным домом, и перед родной рекой, с крутыми ее берегами, перед лугом, а больше всего перед звездами, которым действительно, наверное, было без него светить в ночном пространстве одиноко и очень печально.

Несколько раз, конечно, Петр Петрович вспоминал Любу, но как-то неясно, будто в густом холодном тумане, когда никак невозможно понять — сон перед тобой или дневная явь. Но вспоминал, чего уж тут таиться и робеть этих воспоминаний. За ними в общем-то и ехал сюда, на родину, за ними и плыл, рискуя потонуть (давно не смоленая лодка действительно заметно протекала в корме), на заливной, весь в поднявшейся уже до колен траве-отаве, в полноводных озерцах и шумливых лозняках луг.

Уснул Петр Петрович далеко за полночь, и так крепко и так непробудно уснул, как не спал в городской своей квартире уже давным-давно. Он проспал бы поди до самого восхода солнца, когда начали бы уже над береговыми кручами носиться, споря и обгоняя друг друга в полете, речные ласточки-щурики и чайки-крячки, а на лугу неустанно застучали бы звонкими своими молоточками о наковаленки кузнечики, полусонно загудели бы шмели. Но во втором часу ночи в самые сладкие и глубокие минуты сна вдруг кто-то едва ощутимо коснулся вначале лба, потом глаз, а потом и губ Петра Петровича. Он рукою отмахнулся от назойливого этого мешающего ему сладко и дремотно спать прикосновения и в сердцах подумал, что это, должно быть, налетел из дальних лугов ночной порывистый ветер, пошевелил выбившуюся из-под одеяла травинку — и она щекочет Петра Петровича и до срока будит. Он повернулся на другую сторону, пытаясь запрятать лицо в сенном належалом насте, но прикосновение повторилось еще раз и еще и вдруг, не открывая даже глаз, Петр Петрович догадался, что прикасается к его лбу, векам и губам вовсе не травинка, а человеческая горячая ладонь, и что ладонь это несомненно женская.

Когда же он наконец открыл глаза (хотя и боялся их открывать), то действительно увидел склоненное над ним необыкновенно красивое при свете только что взошедшей луны лицо зрелой, в самом расцвете сил женщины.

Она заметила пробуждение Петра Петровича, провела ладонью по его щеке, а потом вдруг начала целовать в лоб, в глаза, в губы, и так неистово, с таким жаром и огнем, что Петр Петрович задохнулся и со страхом подумал, если женщина сейчас не отпустит его, то он умрет прямо здесь же, на сенном ложе в ее горячих объятьях.

Но вот женщина сама перевела дыхание и дала перевести его Петру Петровичу, и он одними только губами, шепотом, почти беззвучно и безмолвно спросил ее:

— Ты кто?! Люба?!

— Нет, не Люба! — тоже одними губами и дыханием ответила она. — Я — Людмила.

— Откуда ты? — успел сказать еще два слова Петр Петрович.

— Издалека! — улыбнулась женщина и стала еще жарче, еще неистовей целовать Петра Петровича, и он стал целовать ее ответно и в лоб, и в глаза, и в губы, и тоже так огненно и так неистово, как никого прежде и не целовал.

И еще Петр Петрович удивился, как легко, в одно лишь движение, через голову, снимается ее просторный воздушно-прозрачный сарафан, а она удивилась, как еще легче снимается его домашняя фланелевая рубашка с широким откладным воротом, на которой все пуговицы расстегнуты и нет туго повязанного галстука, носить которые в последние годы Петр Петрович привык и научился.

Темно-сизый августовский туман, до этого таившийся где-то за лозняками, теперь, гонимый порывистым ночным ветром, опустился на прибрежные луга, сокрыл от постороннего глаза, от неусыпных звезд и луны все окрест: и причаленную на песчаной отмели лодку, и сторожевые уже потемневшие к осени стога, и сенное ложе-наст, раскинутое за один из них из-под ветреной стороны. Спасаясь от тумана, трудолюбивые кузнечики запрятались поглубже в траву и приклонили к земле острые свои колени; божьи коровки, спавшие до этого на маковках медуницы, поднырнули теперь под широкие ее листочки и притаились там до рассветней зари; полосато-белые шмели перестали беспокойно ворочаться в узких сотах, задышали глубже и ровнее, зная, что в таком тумане их никто и никогда не отыщет.

И стало на лугу тихо-тихо, как будто над ним пролетел небесный крылатый Ангел…

 

* * *

 

Когда утренняя заря только-только обозначилась на востоке, Петр Петрович вдруг спросил Людмилу:

— Хочешь молока?

— Хочу! — оторвала она голову от его груди.

Петр Петрович передал ей еще не успевшую остынуть и нахолодать бутылку парного вечернего молока и ломоть ржаного свежего хлеба.

Высоко запрокинув подбородок, Людмила начала ненасытно и жадно пить молоко, утоляя, должно быть, мучившую ее жажду. Молоко тоненькой струйкой выбилось из-под губ Людмилы, потекло с левого уголка по подбородку и упало двумя тяжелыми каплями на зрелую ее высокую грудь. Петр Петрович неотрывно смотрел и на нежно-узенький ее подбородок, и на эту зрелую (перезревающую уже) грудь, и на по-лебединому прогнутую шею, на которой неудержимо билась и трепетала жилочка сонной артерии, и никак не мог понять, снится ему все это или происходит на самом деле, и Людмила, вдоволь насытившись молоком и хлебом, утолив жажду и голод, сейчас передаст Петру Петровичу бутылку и остаток ржаной краюшки. Она и вправду передала, но Петр Петрович ни есть, ни пить не стал, а, обняв Людмилу, принялся нежно и тихо целовать ей глаза, губы, нестерпимо горячую грудь и шею с опасно пульсирующей сонной артерией. А когда опять с трудом перевел дыхание, то прикоснулся ложбинки-ямочки на излете ее шеи и не выдержал, спросил:

— Это твой был крестик?!

— Что ты, — обвила Людмила руками его голову. — Я не ношу украшений.

И в следующее мгновение, глянув на восходящее солнце, она потянулась за сарафаном, который лежал далеко в стороне на сырой, приникшей к земле траве. Петр Петрович невольно удивился, как же тяжело и трудно он надевается через голову, как сворачивается в тугой комок в шейном прорезе и длинном подоле. А Людмила, глядя на Петра Петровича, удивлялась, как трудно надевается его фланелевая домашняя рубашка, путаясь в широком вороте, в рукавах, и пуговицах, которые никак не попадают в петли.

Но вот Людмила, прощаясь с Петром Петровичем, в последний раз обняла, обвила его руками, в последний раз поцеловала: и горячо, и нежно, и преданно и, босая и простоволосая, начала уходить от Петра Петровича в сиренево-белый по-утреннему холодный туман…

— Ты придешь еще? — уже вдогонку прокричал он ей.

— Обязательно приду! — на минуту остановилась Людмила, завязала на затылке волосы в тугой темно-русый пучок и исчезла в тумане, как будто ее и не было вовсе…

Но прежде, чем исчезнуть, Людмила повернулась к Петру Петровичу лицом и гибким станом и не столько пообещала, сколько потребовала и приказала:

— Жди!

 

* * *

 

Петр Петрович начал ждать ее с этой последней, прощальной минуты. Он поспешно собрал сенную свою постель, еще хранящую следы и вмятины томительно-сонного женского тела. Стряхивая и сворачивая половичок-одеяло, Петр Петрович с какой-то затаенной надеждой ожидал, что сейчас с него непременно соскользнет и обронится на землю серебряный удлиненный крестик. Он поднимет, спрячет его в карман, а следующей ночью, которая сегодня наступит раньше обычного, миновав и обманув длинный августовский день, Петр Петрович встретит Людмилу в лугах и, как только ее легко-прозрачный сарафан упадет далеко в траву, к подножью стога, он вернет потерю законной хозяйке.

Но с половичка ничего не соскользнуло и не обронилось (уж Петр Петрович сразу бы заметил и расслышал бы это скольжение). Судя по всему, Людмила и вправду не носила на шее ни серебряного, ни позлащенного крестика, как тогда уже вошло в моду у многих иных женщин. Но другие украшения она все-таки носила. В ушах у нее Петр Петрович обнаружил сережки, но не затейливые какие-нибудь, с дорогими камнями, бриллиантами и изумрудами, а старинные, которые в давние времена отливали деревенские кузнецы-умельцы из серебряных полтинников. Сережки эти напоминали продолговатые капельки прозрачно-чистой студеной воды, готовые вот-вот сорваться с высоты и упасть, еще в полете рассыпаясь на тысячи мелких играющих на солнце брызг. Но сережки не срывались (а только грозились сорваться), потому что крепко и надежно удерживались за тоненькие упругие дужечки. Петр Петрович всю ночь чувствовал их холодные, остужающие прикосновения, ощущал ласковые уколы серебряных дужечек с коротенькими отворотами на кончиках и жаждал этих прикосновений и уколов еще и еще…

Но, может быть, и сережек не было, и они только причудились Петру Петровичу в ночи, а на самом деле это покалывали ему лицо, шею и грудь сенные травинки, пробившиеся сквозь неплотное одеяло-половичок.

Сегодня ночью Петр Петрович проверит свою догадку, и, если он обманулся, то Людмила будет заливисто хохотать над его домыслами, а потом ласково обнимет Петра Петровича и припадет пылающим своим свободным от всяких посторонних и ненужных украшений лицом к взволнованной груди Петра Петровича.

В предчувствии скорого (совсем скорого) свидания, Петр Петрович поначалу хотел даже не забирать домой половичок, а запрятать его где-нибудь в стогу, чтобы понапрасну не носить туда-сюда. Но потом все-таки забрал, боясь огорчить мать, которая поди забеспокоится о стареньком и так необходимом ей в хозяйстве половичке. Он ведь в стогу сможет нечаянно пропасть: обнаружат его приглядчивые пастухи или луговые объездчики, или вытащат и унесут неведомо куда какие-нибудь звери и птицы — лисы, волки или вороны и галки.

 

* * *

 

Но обеспокоилась мать совсем о другом. Как только Петр Петрович перешагнул порог, она с немалым испугом и тревогой протянула ему листочек, который только что принесла в дом из сельсовета, где был единственный на все село телефон, дежурная-десятская. На том листочке с коряво и неразборчиво написанной малограмотной женщиной химическим карандашом фамилией Генерального директора завода стояло всего два (но каких грозных и требовательных слова): «Срочно возвращайтесь». Просто так, без крайней необходимости подобные телеграммы не посылаются. Слишком хорошо знал Петр Петрович Генерального директора (и тот знал его не хуже), чтоб не понять, что там, на заводе, случилось что-то опасное и непредвиденное, требующее обязательного присутствия Петра Петровича.

В тревоге за порученное ему на заводе слишком серьезное и ответственное дело, Петр Петрович забыл обо всем на свете: о не доведенном до конца в доме ремонте, о деревенских своих друзьях, которых не успел навестить (и в первую очередь, конечно, самого близкого, Николая, Николая Николаевича), забыл и о реке, и о лугах, и, увы, о Людмиле, которая теперь показалась ему каким-то совершенно посторонним существом из другого, может быть, и вовсе не существующего мира. Конечно, он поступил с Людмилой слишком беспечно и непредусмотрительно: надо было все-таки узнать, откуда она, из какого заречного села или хутора, взять подробный адрес, чтоб при случае написать ей письмо, а еще лучше бы, справившись с делами на заводе, приехать сюда, домой, еще раз и, во что бы то ни стало, отыскать ее. Но вот же, не узнал и не запомнил. Петр Петрович лишь запоздало вздохнул от этой своей беспечности, передал матери в полной целости и сохранности половичок-одеяло, на котором в самое последнее мгновение заметил приставший стебелек травы-медуницы. Петр Петрович снял его и хотел выбросить, но вдруг остро почувствовал и ощутил, как от него исходит запах и шмелиного терпкого меда, а вместе с ним и запах волос, глаз и губ Людмилы. Первым движением у Петра Петровича было — взять этот стебелек с собой, спрятать где-нибудь в записной книжке или в каком ином потаенном месте, чтоб после часто доставать его и, вспоминая Людмилу, бесконечно верить, что она действительно была, а не приснилась Петру Петровичу в вымороченном сне на лугу.

Но он луговой стебелек-травинку все-таки не взял. Вдруг настороженно забоялся (испугался даже), что жена однажды обнаружит его (а обнаружит обязательно, тут и сомневаться нечего, и догадается, что хранится этот стебелек в записной книжке мужа не просто так, что таит он запах волос, губ и глаз другой женщины), и как тогда Петр Петрович оправдается перед женой, и без того за всю жизнь столько настрадавшейся с ним, как объяснится?

Почему-то прячась от матери, Петр Петрович незаметно снял с половичка готовую вот-вот сорваться и оброниться на землю сухую луговую травинку, легонько дохнул на нее — и развеял по ветру…

 

* * *

 

Откладывать поездку Петр Петрович не стал ни на единую минуту, обнял на бегу, поцеловал заплаканную мать и на удачно подвернувшейся машине (сосед, шофер колхозного грузовика, как раз стоял возле дома и вошел в положение Петра Петровича), умчался в районный центр, чтоб оттуда опять-таки на первом попавшемся автобусе или на случайной машине (грузовике или легковой — это без разницы) мчаться уже в область, где есть аэродром, с которого можно улететь самолетом в его далекий, ставший теперь родным, город.

 

* * *

 

На заводе действительно случилось непредвиденное, всех взбудоражившее происшествие. Вернее, даже не на заводе, а далеко от него, в так памятном Петру Петровичу Капустином Яру. Во время испытания новейшего образца ракеты, изделие, изготовленное на их заводе, прошедшее десятки стендовых испытаний, дало сбой, сработало с недопустимой погрешностью, в результате чего ракета не вышла на заданную траекторию и взорвалась едва ли не на старте. Хорошо еще, что обошлось без человеческих жертв.

Само собой разумеется, что была создана для выяснения всех обстоятельств аварии государственная комиссия из представителей Министерства обороны, головного предприятия в Москве, многих иных учреждений и ведомств, причастных к ракетостроению. Завод, на котором работал Петр Петрович, должен был представлять Генеральный директор и главный инженер. Но тот, как на грех, еще до аварии заболел, попал в больницу на операционный стол, и заменить его обязан был именно Петр Петрович, тогда уже занимавший должность заместителя главного инженера (после он станет и главным).

В Капустином Яру Петр Петрович пробыл целый месяц, принимал участие во всех проверках и разборках, часто похожих на допросы. И вышел из них с честью, сумев доказать, что виной аварии было не столько само изделие, сколько ошибочные действия стартового расчета.

По вечерам донельзя утомленный всеми этими проверками, разборками и допросами, Петр Петрович часто выходил из офицерской гостиницы, где жил, в степь, садился где-нибудь на бугорке и подолгу смотрел на звезды, измученные от суховейной августовской жары, похожие на верблюжьи колючки или на гонимые по степи стебли перекати-поля. Петр Петрович невольно вспоминал давно минувшие дни своей солдатской службы (почти двадцать лет тому назад), когда он точно так же выходил ночью в степь, садился на высохшем до каменной твердости бугорке (кажется, именно на том, где сидел и сейчас), смотрел на чужие южные звезды и душой и мыслями переносился (хотел и рвался) домой, на родину, в родные прохладно-влажные луга.

Он рвался туда и нынче, и может быть, даже еще острее и стремительней. Вот закончится вся эта нервотрепка с проверками, доводящая иногда Петра Петровича до сердечного приступа, и он опять отпросится у Генерального директора (после всего, что Петр Петрович сделал здесь, в Капустином Яру, тот не сможет не отпустить его) и уедет хотя бы на несколько дней в село. Еще тепло, еще только начинается бабье лето, и в лугах можно будет провести и одну, и другую, и третью ночь, захватив с собой вместо изношенного, потертого половичка толстое ватное одеяло, а еще бы лучше старую свою солдатскую шинель, которую мать, будто предвидя подобный случай, бережно хранит в шифоньере, заботливо перекладывает ее травой-полынью, чтоб шинель не тронули ни вездесущая моль, ни время.

Если Петр Петрович приедет к матери, то Людмила обязательно почует и узнает, что он здесь, дома, и придет к нему в одну из коротких этих ночей (а может быть, и каждую ночь) бабьего лета. Сердце у Петра Петровича успокоится, перестанет давать сбои, и он будет, как никогда, счастлив…

Но, увы, поехать домой Петру Петровичу так и не удалось. Главный инженер все еще болел, лежал в больнице, а на заводе принялись дорабатывать злополучное изделие, согласно замечаниям комиссии, которые все-таки были (как им не быть, когда ракета, едва взлетев, взорвалась). Петр Петрович, заменяя главного инженера, днем и ночью, опять донельзя изводя и терзая ослабевшее свое сердце, безвылазно пропадал на заводе, и ни о чем ином, кроме работы, не думал, не позволял себе думать.

Ну, а потом началась зима. В том году на редкость морозная и вьюжная. Реку поди сковали метровой толщины льды, а луга занесло вровень с маковками стогов непроходимыми снегами, и в этих льдах и снегах никаких следов Людмилы не найдешь и не обнаружишь…

 

* * *

 

С тех пор прошли не только годы и годы, а и целые десятилетия. Все приключения Петра Петровича в заречных лугах (и те, юношеские, солдатские, и уже взрослые) постепенно забылись, будто подернулись луговой дымкой и туманом, а потом и вовсе исчезли.

С их исчезновением, ночная непроглядная тень между Петром Петровичем и женой день за дном все уменьшалась и уменьшалась, становилась почти незримой и в конце концов тоже истаяла и исчезла, чему Петр Петрович искренне обрадовался.

 

* * *

 

Но вот нынешним летом, как раз в августе, лучший его школьный друг и товарищ, Николай, Николай Николаевич, позвал Петра Петровича в гости. С детских лет Николай был человеком веселого, общительного характера и нрава, любил всякие беседы и застолья, шумно отмечал все семейные праздники: дни рождения, именины, проводы и возвращение из армии, но желаннее всего (и раздольней всего) Николай Николаевич с женой праздновали День свадьбы, почитая ее за главное семейное торжество, от которого пошло и есть все обширное их с женой родовое семейство.

В этом году исполнялось ровно сорок лет, как Николай Николаевич сыграл памятную свою первую тогда в селе комсомольско-молодежную свадьбу. По этому случаю он созывал богатое многолюдное застолье (считай, новая, повторная свадьба, называемая «рубиновой»), и в первую очередь, конечно, пригласил на нее своего лучшего друга по детским и школьным временам — Петра Петровича, который когда-то был свидетелем веселого и легкого, но, оказывается, вон какого верного ухаживания Николая Николаевича за будущей женой, их же, деревенской, девчонкой, тоже неудержимо веселого и легкого характера.

Петр Петрович посоветовался с женой и дочерьми и решил поехать. На родине он не был более двадцати лет, с того печального дня, когда похоронил рано и неожиданно умершую мать.

После смерти матери в село Петра Петровича не тянуло, будто кто отрезал ему туда дорогу. Да, признаться, и ездить было не к кому. Кроме Николая Николаевича, никого из знакомых там, считай, уже и не осталось. Родительского дома Петра Петровича тоже не было. В тяжелые девяностые годы, когда оборонный их завод закрылся, и они с женой оказались в одночасье без работы, его волей-неволей пришлось продать.

Дом купил на вывоз какой-то разворотливый мужик-кооператор, решив приспособить его себе под дачу, и теперь на месте родительского, материнского дома виднелся лишь заросший полынью и татарником бугорок.

 

* * *

 

«Рубиновая» свадьба удалась Николаю Николаевичу на славу. Было и весело, и шумно. Гости раззадорились и в едином порыве кричали Николаю Николаевичу и его жене «горько» так громогласно и так требовательно, как, может быть, не кричали даже в день первоначальной их свадьбы сорок лет тому назад. Петр Петрович тоже кричал и твердо решил, что через полтора года, когда им с женой, в свою очередь, предстоит отмечать «рубиновую» свадьбу, то он организует ее ничуть не хуже, чем Николай Николаевич.

Поздно вечером, когда деревенские гости уже разошлись, а приезжие помогали жене Николая Николаевича убирать со стола, старые друзья выбрались на крылечко подышать свежим воздухом, по-товарищески посидеть наедине, как когда-то сиживали в детстве и юности. Николай Николаевич закурил папироску, чему-то потаенно усмехнулся и вдруг спросил Петра Петровича:

— А ты помнишь Лизу?

— Какую Лизу? — не сразу понял, о какой Лизе идет речь, Петр Петрович.

— Ну, ту, из десятого «А», — подсказал ему Николай Николаевич, — которая тебя любила.

— А разве она меня любила? — наконец вспомнил Петр Петрович темноволосую озорную (и такую неверную) Лизу из десятого «А».

— Еще как! — с восторгом сказал Николай Николаевич. — Я-то уж знаю. Она живет теперь в Чернигове, часто приезжает сюда и каждый раз вспоминает тебя, передает приветы.

Петр Петрович на короткое время замолчал, стал беспокойно теребить случайно попавшуюся ему в руки травинку, а потом ответил:

— И ты ей передай привет. Я ее тоже любил.

Но лучше бы Николай Николаевич не затевал всего этого разговора. Петр Петрович перестал думать о предстоящей им с женой «рубиновой свадьбе», на которую он намеревался обязательно пригласить Николая Николаевича, перестал теребить в руках ненужную ему травинку, отбросил даже ее подальше в сторону. Он долго и неотрывно смотрел на подернутый легким белесым туманом луг на том берегу реки, на сторожевую дружину стогов, уже заметно опавших и потемневших от первых предосенних дождей, на густые заросли лозняка и дикой смородины и вдруг негромко спросил Николая Николаевича:

— У тебя лодка на плаву?

— На плаву, — с готовностью ответил тот. — А тебе зачем?

И тут Петр Петрович немало, кажется, удивил и озадачил своего старого друга:

— Можно, я переночую на том берегу? — В доме душно, да и народу у тебя много.

— Ночуй! — вроде бы с охотой откликнулся на его просьбу Николай Николаевич, но, чувствовалось, что он огорчен его намерением укрыться в луга, за речку. Николаю Николаевичу хотелось еще посидеть на крылечке с Петром Петровичем, многое вспомнить, о многом переговорить, ведь столько лет не виделись. Но желание гостя — прежде всего (поговорят завтра или послезавтра), и Николай Николаевич поспешил тут же выполнить это желание. Он позвал жену, и они быстро снарядили Петра Петровича в дорогу. Николай Николаевич вынес из веранды длинное рыбацкое весло с притороченным на черенке ключом, а жена вручила Петру Петровичу половичок-одеяло (точь-в-точь такое, какое было когда-то у матери Петра Петровича) и матерчатую сумку, доверху набитую всякой праздничной снедью. Петр Петрович поблагодарил ее за внимание и заботу, но запротивился и попросил, если можно, дать ему лишь бутылку молока и краюшку ржаного хлеба. Жена Николая Николаевича чуть обиженно вздохнула, дивясь привередливости Петра Петровича, но просьбу все-таки выполнила в точности: поставила в сумку бутылку еще теплого после вечерней дойки молока и ломоть-краюшку черного хлеба, правда, покупного, не домашнего — теперь и в деревнях хлеба тоже уже никто давно не печет.

Николай Николаевич вызвался проводить Петра Петровича до пристани, чтоб тот в темноте не путался с лодками. Стараясь не обижать друга, Петр Петрович согласился взять его в недолгие попутчики: пока будут они пробираться огородами к реке, вся обида Николая Николаевича иссякнет — человек он отходчивый, долго обиды в душе не таит.

Захватив сумку и весло, они начали уже спускаться с крылечка, но в последнее мгновение Николай Николаевич вернулся назад на веранду и вынес оттуда овчинный свой охотничий тулуп. Петр Петрович принялся было опять противиться. Мол, вечера и ночи стоят вон еще какие жаркие, он не замерзнет и без тулупа. Но Николай Николаевич остался непреклонным и тулуп не бросил. Скорее всего, он был прав: все-таки Петру Петровичу не двадцать и даже не сорок лет, а далеко за шестьдесят, и овчинный этот тулуп в сырых, болотных лугах ему не помешает.

По-стариковски разговаривая о разных мелких, незначительных делах, в основном, понятно, о здоровье, о болезнях и хворях: у кого что болит (у Петра Петровича в последние годы то и дело прихватывает сердце, а Николая Николаевича мучает радикулит, заработанный на охоте и на рыбалке — самые насущные в их возрасте разговоры), до пристани они дошли не так уж чтоб и быстро, но без приключений.

Хорошо просмоленная рыбацкая лодка Николая Николаевича стояла чуть в стороне от других, будто специально приготовленная к ночному скрытному плаванию. Николай Николаевич двумя заученными поворотами ключика отомкнул гулко щелкнувший в вечерней тишине замок, погрузил в лодку сумку с провизией и тулуп и протянул было весло Петру Петровичу, но потом попридержал его, с затаенным вздохом посмотрел на реку, на заречные уже почти потонувшие в тумане и сумерках луга и вдруг сказал:

— Может, и мне поехать с тобой?

— Давай в другой раз, — после минутного молчания опять обидел старого друга Петр Петрович. — Он хотел еще и пошутить, мол, у тебя же свадьба, гости — молодая жена вскинется, а жениха нет, но потом все-таки сдержался, почувствовал, что не надо сейчас так шутить, не ко времени и не к месту.

— Ладно, — легко перенося обиду, словно подслушал все сомнения Петра Петровича Николай Николаевич, — давай — в другой.

Он наконец передал Петру Петровичу весло и резко оттолкнул лодку от берега.

Петр Петрович начал широко и размашисто грести веслом, правя лодку к песчаной отмели на том берегу, а Николай Николаевич, постояв еще немного возле пристани-привязи, повернулся и пошел к дому, где ярко и призывно горели праздничные, свадебные огни.

 

* * *

 

Едва причалив лодку к отмели, Петр Петрович, не высматривая даже глазом, а по одному только наитию, ощупью встал на луговую торную в высокой отаве тропинку и вскоре пришел к памятному стогу, который стоял все на том же месте, что и сорок, и пятьдесят лет тому назад.

Ночную стоянку, лежбище Петр Петрович устроил себе из-под ветреной стороны стога, насмыкал, наскуб, как у них говорят, целую гору сена, пахнущего и медуницею, и зверобоем, и осокой, застелил сверху половичок-одеяло, пристроил рядом тулуп на случай утренней росы и холода и, рискуя сломать старые свои, хрупкие кости, со всего размаха упал на него навзничь. Полежав так минуту-другую, послушав, как отозвалось на это, может, и не совсем осторожное падение его изношенное за долгую жизнь сердце, Петр Петрович запрокинул руки за голову и стал смотреть на звезды, которые вначале вынырнули на небе порознь, то в одном совсем неожиданном месте, то в другом, а потом дружно собрались в созвездия и, казалось, опустились ниже обычного, чтоб повнимательней посмотреть, кто это там из-под ветреной стороны стога устроил себе ночлег на пахучем луговом сене.

Петр Петрович готов был вступить с ними в переговоры и оправдаться за свое неурочное вторжение в их владения, но через минуту-другую напрочь забыл и об одиночных звездах, и о созвездиях и стал вспоминать, как лежал здесь когда-то молодым солдатом-юношей, а потом взрослым сорокалетним мужчиной (за тем, собственно, и перебрался сюда на лодке-плоскодонке), и как приходили к нему (или не приходили?) странные ночные женщины, Люба и Людмила.

Сейчас Петр Петрович, разумеется, уже никого не ждал, да и не хотел, чтобы кто-нибудь нарушил стариковский его покой, его счастливые воспоминания, которые, может быть, даже счастливей самих встреч.

Отрешившись от всего нынешнего, земного и сиюминутного, Петр Петрович вспоминал Любу, ее необыкновенно красивое в ночи лицо, ее обжигающе-горячее молодое тело, ощущал на ладони нечаянно оброненный ее серебряный крестик (где он теперь?); еще острее вспоминал Людмилу, ее зрелые покатые плечи, ее глаза, губы и шею с нервно бьющейся и вздрагивающей жилочкой сонной артерии. Вспоминал травинку на половичке-одеяле, которая кружила ему голову запахом ее волос, глаз и губ и которую он слишком поспешно развеял по ветру. Сердце от этих далеких видений у Петра Петровича опасно вздрогнуло, начало томиться в груди, стучать гулко, с перебоями и провалами.

Стараясь унять его (неплохо бы достать сейчас таблетку нитроглицерина, но не хочется), он с улыбкой вспомнил ветреную, неверную девчонку Лизу из десятого «А» класса (лица, правда, сколько ни силился, представить не мог — одни только смутные очертания).

Сердце, наверное, от этой улыбки успокоилось само по себе, затихло и, словно отдалилось от Петра Петровича. Он минуту помедлил, настороженно прислушиваясь к его удалению, а потом опять безоглядно предался воспоминаниям, входил во все подробности и детали, хотя временами и преступно путался, когда и что с ним было (в какие годы и в какие десятилетия), и в конце концов запутался окончательно, и три давно забытые женщины: Люба, Людмила и десятиклассница Лиза слились у него в один-единый образ, и Петр Петрович уже не мог отторгнуть их друг от друга, не мог разъединить, да и не желал этого. Пусть будут все вместе.

Чуть приподняв голову, он даже видел, как эта одна-единая женщина уходит от него босиком по росяной траве при первых проблесках утренней зари, как завязывает в тугой пучок на затылке волосы и как, обернувшись, обещает:

— Я приду! Обязательно приду. Жди!

Петр Петрович вздохнул этим безвозвратно прошедшим, так и не сбывшимся обещаниям, теперь уже и не зная, сожалеть ему или, наоборот, радоваться; что они не случились. Но сердце опять дало о себе знать, тревожно торкнулось в груди и вернулось назад к Петру Петровичу.

 

* * *

 

В двенадцатом часу ночи, когда точно над становищем Петра Петровича, тесня низкие звезды, повисла желто-горячая, похожая на огромную шаровую молнию луна, Петр Петрович поплотнее укрылся тулупом, чтоб к утру не озябнуть и не простудиться, и почти мгновенно уснул, да так сладко и безмятежно, как не спал, наверное, с детства.

Он беспробудно проспал бы до самого восхода солнца, до рассвета, но вдруг еще задолго до утренней зари почувствовал, как кто-то легонько (и как ласково) касается его лба, глаз, губ и подбородка. Успокоенное, сонное сердце Петра Петровича от этого прикосновения вздрогнуло, учащенно забилось и заболело дневной саднящей болью. Он, с трудом преодолевая острую эту давящую боль в левой стороне груди, пробудился. Но глаз не открыл, а стал дожидаться, когда прикосновения повторятся еще раз, еще и еще, в надежде, что сердце привыкнет к ним, забьется ровно и умиротворенно и перестанет болеть.

Прикосновения действительно повторились, и даже более нежные и ласковые, чем в первый раз. Петр Петрович, по-прежнему, не открывая глаз, безошибочно, как и когда-то, давным-давно определил, что будит его, щекочет ему лицо человеческая участливая ладонь, и что ладонь это несомненно, женская.

Томя и себя, и нетерпеливую женщину, Петр Петрович решил подождать еще одного (последнего) прикосновения, а после попытаться угадать, кто же это пришел к нему среди ночи, и громко спросить:

— Люба?!

— Людмила?

— Лиза?!

И почти определил и угадал. Но, когда, наконец, открыл глаза, то увидел, что ошибся: его лица касался встревоженный порывом ночного ветра изможденно-сухой стебелек травы-медуницы. Петр Петрович вначале отвел его рукой в сторону, за пределы сенного своего ложа, но стебелек не покорился ему, и тогда Петр Петрович с досады сломал травинку, отбросил ее прочь и развеял по ветру…

Сердце его сразу успокоилось, перестало болеть и тревожиться. Петр Петрович глубоко вздохнул, уронил голову на сенную подстилку и опять сладко и безмятежно, как в детстве, уснул.

И почти тут же над ним склонилась женщина (молодая она, юная, или зрелая, или в пожилых уже годах в темноте разобрать было невозможно); необыкновенно ласковой и нежной ладонью женщина провела по лицу Петра Петровича, словно стремилась запомнить очертания этого лица навсегда, навечно. Петр Петрович почувствовал ее ладонь, хотел пробудиться, обнять за горячее лицо и шею, ощутить на ней серебряный удлиненный крестик, но у него на это простое и такое легкое прежде движение и порыв уже не хватило ни дыхания в груди, ни биения ослабевшего сердца.

Одинокая никем не узнанная женщина сидела над ним почти до самой рассветной зари, неотрывно смотрела при сиянии поднявшихся в запредельные высоты неба звезд и ярко-огненной луны на побледневшее лицо Петра Петровича, а, когда заря взошла, она трижды поцеловала его в остывающий лоб, трижды осенила крестным знамением, потом закрыла ладонью потухшие, незрячие глаза Петра Петровича и исчезла в утреннем тумане, оставляя на холодной росяной траве следы босых своих ног.

И на лугу стало тихо-тихо, как будто над ним пролетел темный небесный Ангел…

Не было слышно ни дуновения августовского ночного ветра, ни первых пробных еще перестукиваний кузнечиков, которым пора было просыпаться, ни бормотания в ульях-сотах переутомившихся за день шмелей, ни даже запаха луговых трав: медуницы, зверобоя и осоки.

Лодка-плоскодонка от случайного всплеска волны сама по себе отчалила от берега, долго кружила, зачерпывая бортами воду, на речной стремнине, на крутом ее водовороте, а потом уплыла вниз по течению и тоже исчезла в тумане…