(473) 228 64 15
228 64 16

Нареченная

МИХАИЛ ЕСЬКОВ

Рассказ

 

1

 

Не грела кровь. Не узнавал себя в зеркале. В глазах, да и во всем облике вольготничала внутренняя ржа, зырилась чем-то чужим. Томилось бессловесное сердце, и даже принужденной улыбкой не удавалось избыть обложную печаль.

— Побыл у врачей… Пап, ты… В общем, ты мужественный …

Зятю нелегко, взгляд мимо, хотя вроде и на тебя:

— Готовы анализы… Сказали: «Однозначно рак… Не особо злой…»

Открывшийся ужас обрушил в бездонную пустоту — все померкло. Все стало лишним. Зять поспешил уйти. Освободил и себя и Михаила Николаевича от обременительного общения. Понять его нетрудно: ты уже вроде как отсутствуешь. Даже о погоде пустяшный разговор будет неизбежно тягостным, без надобности: «до свиданья» уже произнесено. Жена, дети, внуки, друзья, сотни знакомых хороших людей — теперь никто не поможет. Один на голой земле.

Чувствуя себя ненужным, увяз в цепкой безысходности. «Скоро будет — нас не будет…» — слова из услышанной когда-то незатейливой песни не случайно осели в душе, теперь вот выстрелили в цель. «Скоро будет… Скоро будет…»… За что — ему?.. За что?.. Злыднем вроде не был, с кем доводилось встречаться, всех за людей считал, многих чтил выше себя. Тогда почему — он? Почему?.. Еще не устал жить, а уже уходить.

Предпринимать ничего не хотелось, забиться бы в угол, никого и ничего не видеть. Безучастно думалось: скорее бы… Сам с собою продолжал бы леденеть. Но жена стала приносить приветы. Чуть не каждый день и по несколько человек звонили ей на работу, слали ему сочувствие и самые несбыточные пожелания. Выходит, далекая беда не так уж безразлична, не посторонний глухой наклад: пришлых на земле нет — все свои. Вот и он безликим не оказался: столько народа сердцем откликнулось, столько неожиданного тепла обозначилось, хоть начинай жить сначала.

А главное, постороннее участие сдвинуло его с обреченного места. Появилось желание вызволить себя из печального тупика, вызволить пусть на время, а там — видно будет. И потянулись сумеречные больничные дни в томительном, опасливом ожидании предстоящих операций. Болезнь-то лохматая, без особой надежды даже когда оказываешься в лучшей клинике — Онкоцентре на Каширке. Это чувствуешь уже потому, что здесь все на тебя похожи, все глубоко подавлены, потеряно одинаковы: не смеются, в голос не разговаривают. Словно в запредельном отдаленном мире все здесь приглушено, без ярких красок, в безотрадном разладе отстранено от бегучей жизни, предуготовано. Понятно, в такой ситуации не развеселишься… Перед поездкой сюда повидался с родственниками, как попрощался. Если взрослые еще давили вздохи, изображая беззаботное, обыденное, то внучка что думала, то и сказала: «Дедушка, как же я без тебя?..»

В книжках, прочитать которые советовали знакомые, говорится, что причиной рака является, прежде всего, снедающее уныние. Известно ведь, что грехи наши Бог может простить, а нервная система — никогда. Собственный приговор гнетущей ненужности запечатлен в древнем латинском изречении: «Лучше умереть тому, кому не хочется жить». С горечью пришлось согласиться с этим: что было, то было. Случалось подходить к последней черте… Там же, в книжках, настойчиво предлагалось вспомнить и выпросить прощение у тех, кому когда-либо причинил зло, оставил даже ненамеренную будничную обиду или иное неустроение.

Поначалу думалось, ну какое зло мог сотворить? Начальником не был, на чужое не зарился, а уж как трудился, воистину, в поте лица хлеб насущный добывал. За что и перед кем каяться?.. Оказывается, человек изнутри не так чист, как выглядит снаружи. И есть отчего: на ноге пять пальцев и четыре из них только и ждут, как бы не туда тебя увести. Уже сколько времени память отправлялась в бездонное былое, там он то и дело натыкался на мусор от вроде бы навсегда забытых неприглядных поступков. Бессонными ночами вершил запоздалый суд. Многих, перед кем винился, в живых не было, а все одно стыдно было по-живому. Воспоминания неожиданно начали отвлекать от жалостливых едучих мыслей, выдували безотрадный разлад, словно проветривали затхлое помещение.

А давние события вели себя по-разному. Казалось, одни только и ждали, чтобы примириться, оставить просветление в душе и кротко отдалиться. К другим же возвращаться приходилось не раз. Вот и Кумаманька вроде бы не по делу накрепко застряла, не уходила из памяти, хотя Михаил Николаевич не мог сообразить, в чем поступал неправильно. Никаких посулов с его стороны не давалось. В невесты не звал.

Ничего ведь не было, помаячила лишь надуманная женитьба. Учился тогда в шестом классе. Мать слегла, долго хворала. С утра он растапливал печку, готовил еду, доил корову, задавал корм скотине, затем уже шел в школу за пять километров. После уроков — бесконечная маята по хозяйству до поздней ночи. И так изо дня в день. Вот мать и решилась:

— Женю тебя.

Понять ее нетрудно: изболелась душой, глядя, как он разрывается между школой и домашними, немужскими хлопотами. Михаил Николаевич, в ту пору Мишка, этим словам лишь улыбнулся, как улыбаешься мимолетной шутке, которую тут же и забываешь.

— Кумаманька — девка работящая. Что старше, так это даже хорошо: жена будет справная, — обозначая нареченную невесту, мать и тут не отступила от обычного правила, предложила бабу на вырост, как носкую одежду для подростка.

 

2

 

После немецкой оккупации кинулись оживлять задичавшие огороды. Два года земля пробыла под войной, отбилась от рук: покрылась колючкой, забурьянела — переиначилась неузнаваемо. Лошадей не было, коровами тоже не обзавелись, выручала лопата, в ходу оказывался и единственный на весь хутор плужок для «бабьей тяги».

Помочь взрослым сестрам согласилась тогда еще не прозванная Кумаманькой безотказная Пчелкина Манька. Манька была моложе сестер, а телом успела их перегнать. Она впряглась коренной в борозду для основной тяги. Восьмилетний Мишка встал за плуг. Кто пахал, тот знает: в неумелых и слабых руках, что только ни вытворяет этот самовольный проказник. То забавляется потешными ковылюгами, то чуть ли не стоймя вонзается в клятую глубь, а то и вовсе дурашливо выныривает наружу, скользким лемехом оставляя вдавленный блескучий след.

Чтобы не портить борозду, долго приходилось приноравливаться к вертлявым ручкам плуга, что есть силы, удерживая их от неуемного колыхания. А тут еще Манька подхлестывала:

— Мишка, взял бы кнут, да кнутом — нас… Ну так погоняй матюками. Матюкнись, отведи душу, ты ж мужик…

На последние метры духу не хватило. В брундевших руках не осталось никакой державы. Некстати запутался ногами… Манька сняла шлею, вышагнула из постромок, кинулась его поднимать:

— Говорила тебе: матюкайся… Так бы не уморился…

А он лежал бы и лежал. На солнце сыто лоснились пласты свежей пахоты. Из земли, как из живого пореза, сверкая, проступал сок. Казалось, вокруг ничего больше не существовало. Было тихо, радостно, словно во сне… И не так горестно отозвались слова матери:

— Кости, как у куренка — а уже за плуг. Что ж это деется, Господи…

 

…Как-то само собою повелось, без Маньки редко обходились. Когда требовалась посторонняя сила, она выручала многих. Ну а чтобы на всякий случай быть поближе, породственней, с Манькой часто кумились. И за глаза и в глаза звалась она Кумаманькой. Вот на ней-то и предстояло жениться. Перед этим недели две не ходил на опостылевшие занятия, подумывал остаться дома насовсем. Возможно, это и подтолкнуло мать окончательно определить его в жизни.

— Школу не брошу, — заявил Мишка и с радостью вернулся в свой шестой класс.

Поначалу побаивался: вдруг на хуторе начнут судачить. Могут по делу и без дела приклеить даже то, чего не было. К счастью, материно намерение не выпросталось наружу, не попало на бабьи языки. Скорее всего, тетка Фрося и сама Кумаманька тоже были в неведении. Встречаясь с ними, он не заметил каких-либо изменений всегдашнего поведения. А со временем успокоился, обошлось: никому ничего неизвестно…

 

С мужиками и такими же, как и он, подростками в летние каникулы после девятого класса Мишка ходил на колхозные наряды. Трудиться приходилось не только днем, но и ночью: горячей сельской порой, будь двойные часы, и их бы не хватило. В тот раз на нескольких арбах перевозили ржаные снопы к молотилке на ток. Им с Кумаманькой достался самый дальний угол поля. Работа несложная: Кумаманька из крестцов подавала снопы, он укладывал их в грядки, навивал воз, отъезжал, разгружался и возвращался для следующей ходки.

К полуночи луна основательно обжилась и бодро взобралась на самую макушку. Света было как раз столько, сколько нужно, чтобы различать, что вблизи, глядеть же вдаль нужды не было. Погромыхивая ярмом, размеренно сопели волы, валко вихлялась и монотонно скрипела арба, убаюкивающе покачивались грядушки. Намаяно и незаметно все окрест начало убывать…

Наверное, от тишины и чуткого покоя Мишка испуганно вздрогнул: ишь ты, сладко придремнул. А волы стояли в нужном месте, добрели сами без его цобцобеканья. Им, бедолагам, достается: сутками дышло да тянучая арба. Вечером и на утренней заре, не снимая ярма, на час-другой пускают покормиться в ближайшую лощину — и вся жизнь. Они даже приспособились натруженно засыпать стоя, как лошади.

Кумаманька тоже придремнула. Пробыть день-деньской с тяпкой на бураках: не мудрено смориться. Сон ее и свалил без оглядки. А у него перед глазами совсем не сонная Кумаманька.

Мишка знал, что по наряду ему с Кумаманькой предстоит работать ночью, решил за ней зайти, чтобы в поле отправиться вместе. В хате у Пчелкиных никого не оказалось, в сарае была открыта дверь, направился туда. И будто споткнулся… Раздетая Кумаманька стояла в корыте, а тетка Фрося из деревянного ковша поливала ее водой.

— Ма-а, погоди, не расходуй зря. Дай мочалой растереться, а то воды не хватит.

Руки Кумаманьки скользили по телу, как нарочно, указывая места, куда непременно нужно поглядеть. И на самом деле интересно было впервые высмотреть, где и что расположено. Зрелище ошеломительное. Не зря от взрослых слышал: увидишь голую женщину, перестанешь ведьмы бояться. Может, и правда. До ведьмы дело пока не дошло, но и без ведьмы покоя не было. Словно дразня, видение несбыточно манило к себе.

Замирая от неясного будоражащего чувства, Мишка долго завороженно стоял перед Кумаманькой. На сложенных по стерне снопах в углу крестца она вольно разметалась, будто дома на кровати. И впервые не стыдно было глядеть на оголенные ноги выше колен. А луна, казалось, сюда только и светила. Ведьма, а не луна! Осторожно примостился рядом с Кумаманькой, затем не удержался, легонько поцеловал в губы. Вдруг в памяти вся она вымельком озарилась, как тогда, в корыте… Бешено забухала кровь, и руки рванулись к постижению…

— Не надо!.. Пусти!..

 

…Дома не успел оглядеться, как услышал от матери:

— Кумаманька дюже больная. Узнала, что ты должон приехать, просила зайти.

— А что с ней?

— Ревматизьма в три погибели скрутила, с ложки кормят… И в больнице лежала, да что толку.

Мать не дала-таки обвыкнуться после дороги, выпроводила к Пчелкиным. Михаил Николаевич позвал с собой жену: она терапевт, такие болезни по ее части.

С порога обдало крутым застоялым духом неухоженности. В исподней рубахе, обвисшей на костлявых плечах, на кровати понуро сидела согнутая старуха: от прежней рослости и половины не осталось. Бросилось в глаза: с головы свисал пожухлый растреп кошлатых волос с тряпочной полуразвязанной тесемкой. А коса была — на зависть! Сердце полыхнуло острой жалостью: и это Кумаманька!.. Она, должно быть, почувствовала его смятение:

— Мишка, или испужался?.. Видишь, какая теперь. На работу была дюже жадная, вот Бог и наказал. Помнишь, как сутками чертячили. Спать некогда, на ходу, бывало, прикорнешь, и то бегом… Бурак тот-то — все лето под пеклом. А уборка — слякоть не слякоть, мороз не мороз — до глубокого снега. Иной год поступала команда топорами вырубать из мерзлой земли, дубасили, как шахтеры, но те хоть посменно, а бабам никакой смены не полагалось.

Вмешалась тетка Фрося:

— Манька, хватит тебе про работу.

— Мам, а про что еще? Окромя работы я ведь ничего не видала.

— Про работу ты мне талдонь, а они врачи, им про болезнь рассказывай.

— Чего рассказывать, и так видно. Вон пальцы горбылями в разные стороны. Руки, ноги скрючило — калекой изделалась.

Когда возвращались от Пчелкиных, жена удрученно произнесла:

— Жалко женщину. Ты тоже, гляжу, переживаешь.

Михаил Николаевич терзался непонятным укором, словно был виноват, что Кумаманька заболела. Остерегся сказать: у него могла быть совсем иная семейная жизнь. Ничего не боялся: жена в разуме — обошлось бы без раздора. И все же решил оставить тайну нетронутой, будто и впрямь жалко было лишаться того, что принадлежит только одному тебе.

С профессиональной дотошностью жена подытоживала:

— Болезнь развернулась полностью: по утрам скованность, нарастание боли, затем деформация пальцев, поражение локтевых, коленных суставов, позвоночника. Для ревматоидного артрита — классическая картина.

— Зря она отказалась от направления к вам в областную больницу, — сетовал Михаил Николаевич. — Подобрали бы лечение понадежней.

— Что здесь, что у нас — тот же аспирин. К тому же в районной больнице проведено необходимое обследование. Было бы не ясно с диагнозом — другое дело. А так она права, что отказалась: лишние мучения… Господи, какое несчастье, когда ничем не можешь помочь. От чужих страданий душа места не находит.

Через два дня Михаил Николаевич снова побывал у Пчелкиных. Девчушка-племянница шепотком передала, что Кумаманька просила его наведаться, чтоб приходил «без никого» и захватил трубку послушать. Племянница мала, но хитруха еще та: затеяла увести жену на неблизкую от хутора поляну, где в травянистых лощинах на солнцепеке всегда полно земляники.

Кумаманька на этот раз поприбралась: причесана в опрятную косу, замашная рубаха выстирана, и плечи вроде бы не такие никлые. И воздух в хате обычный, чистый. После прежней зануженности — будто празд­ник. Ясно, тетка Фрося обиходила, самой же Кумаманьке ту же рубаху сменить — белый свет померкнет.

— Здравствуй, Миша, здравствуй… Спасибо, не отказался зайти. — Кумаманька внимательно его рассматривала: — А ты стал игреневый: седых волос больше, чем рыжих… Бери табуретку, садись поближе, это ж сколько годочков тебя не видала.

Мягкая улыбка на вздрагивающих губах оплавила стылое измученное лицо, и этому оживлению Кумаманька откровенно удивилась:

— Надо же, ты пришел — и про болезнь забыла. Без спасу ни днем, ни ночью. От боли зубы стерла. А тут заугунуло — надо же… Трубку, вижу, принес. Послухай меня.

— Жена ведь тебя слушала, она в своем деле неплохо разбирается.

— Ты послухай… То, что говорила твоя жена, по правде сказать, я не упомнила. А врачей, может быть, больше не дождусь: больница не рядом, да и кому мы нужны.

Когда все внимание было нацелено на прослушивание сердца, случился момент: глаза Михаила Николаевича и глаза Кумаманьки оказались так близко, так беззащитно и так глубоко распахнуты, что взгляды их мгновенно проникли друг в друга, соединились и замерли в боязном наваждении. Словно издалека дошел почти неузнаваемый голос:

— Ну, и что обнаружил? Улечимое, ай нет?

Михаил Николаевич не скоро смог отозваться:

— Сердце здоровое, не больное. Легкие тоже… Не в них дело…

— Сама то-то знаю. Не знаю только: сколько мне еще?.. По радио одна бывшая комсомолка хвалилась, что свою жизнь хотела бы заново прожить. А я жизнью не повладела, доля выпала что мне, что матери: в смирной одежде с одним платком на две головы… Гагарин с Титовым слетали в космос, лучше бы на те-та деньги для таких, как я, лекарства разработали, да было бы на что матери новую кухвайку купить…

— Ох, да ну ее, эту болезнь! Все затмила. Я никогда звягливой не была, от боли вою сквозь зубы. Сейчас вот расквохталась. Ты-то как живешь? С женой ладите?.. Значит, двое детей. Это счастье: есть, кого любить… Жена твоя бабам понравилась: ухоженная, статная. На вашу свадьбу мы в окна любовались.

Тогда в осенней ночной темени на свет из хаты роились десятки любопытных. Судя по тому, что мать с закусками и графином то и дело отправлялась угощать хуторян, собралось их там немало. А мать ходила и ходила: пусть гуляют, чтобы свадьба была в память. В памяти и у Кумаманьки сохранилось:

— Как мы завидовали: вы были такие радостные, так много целовались… А меня единственный разочек поцеловали. Помнишь?.. Я, Миша, осталась нетронутой, девкой ухожу. С дуру закричала, когда ты полез ко мне, а ты ведь всегда нежный был, переживчивый. Иной собственное горе горюет издали, а у тебя чужое — как свое.

Прежняя жизнь — далекое марево, вспять не вернешься. Там, в сущности, был другой человек, которого Михаил Николаевич признавал не­охотно. Но жалость к Кумаманьке все равно возвращала в безотчетное прошлое, и не понятно, отчего было неуютно, разлажено в душе. Заметив его удрученность, Кумаманька забеспокоилась:

— Спешишь? Ну, еще минутка…

И тут же Михаил Николаевич услышал, чего никак не ожидал услышать:

— Хорошо сделал, что на мне не женился. Чтоб ты увидал?..

…Не выходя на дорогу, около хаты Пчелкиных он достал из кармана Кумаманькин свадебный подарок. На носовом платке прыгающими буковками было вышито: «Мишки от Маньки». Такие платки своим нареченным деревенские девушки дарили на долгую и верную любовь.

Где-то внутри, где у человека помещается все самое важное, поселился прощальный голос:

— Миша, поцелуй меня… Как тогда…

 

3

 

Кто-то хлестко изрек: «К счастью, все мы смертны». Такое лихо сказать в пустой белый свет. Когда коснется тебя самого, философские измышления, скорее всего, обернутся недобрым напутствием в сырую землю. Как врач, Михаил Николаевич представить не мог ликующего состояния перед последним вздохом. Счастье — жить! А смерть — какое счастье? Если же полагать, что мы, человеки, гожи лишь в качестве навоза на земле, тогда не следует изобретать заоблачно высокие мысли. Вот он не знает, куда деться от поиска вины перед бедной женщиной. Значит, есть смысл определиться, во всем ли поступал, как подобает. Был ведь не травой. Жил среди людей и жил не ради смерти.

Кумаманька… Кумаманька… Сколько ни припоминал все, что с ней было связано, не находил повода просить прощение. Думалось, было бы спокойнее, если бы она вовсе не знала ни о какой женитьбе. Но эта несчаст­ная женитьба слетела же не с его языка? Он и сам сторонился огласки… Жалкий поцелуй и такой же жалкий порыв к сближению. Здесь-то какая вина? В том, что ли, что оказался на откровенном расстоянии, когда перед окончательным шагом оставалось только зажмуриться, но и тут он безгрешен. В конце концов, почему надо искать какую-то вину на голом месте? Пора заглушить память, отстраниться от посторонних раздумий. На днях четвертая операция. Не последняя ли? Уж очень недобрые знаки…

В палате разрешили переночевать жене. Такое позволялось и раньше, правда, лишь для необходимого ухода. В этот раз по больничным меркам без достаточных на то оснований отступили от правила, скорее всего, из жалости к нему. А накануне пациента с соседней койки выписали на вспомогательное облучение. Без дальнейшей перспективы. Ушел он, молча, лишь пожал Михаилу Николаевичу руку, оставив в ладони леденеющий след. От опустевшей койки сквозило тягостной зябкостью… Может, и за ним скоро двери закроются, останется такое же остывшее место… Окажись в одиночестве, черные мысли давили бы неотвязно. На кушетке отдыхала жена, спала, не спала — не имело значения, — главное, привычная опора была рядом, и он чувствовал себя не так сиротливо. Жене выпало самое горькое, кроме кучи всяческих забот, быть может, знать что-то такое, что пытаются от него скрыть.

Скрывают, несомненно. Случайно увидел, как из профессорского кабинета она вышла в слезах. Надо бы кинуться на помощь. Но чем поможешь? Решил не объявляться, незаметно удалился в палату. Не трудно предположить, что ей могли сказать: «Готовьтесь к худшему». Лучше бы находиться в неведении, а то, словно по уговору, начали осторожничать в словах. Каждый хранил свою часть тайны, друг от друга глаза прятали.

 

Операция — завтра. На обходе профессор поинтересовался, живы ли родители. Когда услышал, что матери сто два года, не сдержался:

— Что ж ты такой гнилой?

Во время болезни острее всего воспринимается жалость: как напоминание о скором и непременном твоем окончании. Если уж что-то знаешь, куда милосерднее было бы промолчать, но здоровый худого не разумеет. Здоровому невдомек, что в своем окружении безошибочным звериным чутьем больной ловит каждое слово, всякий припрятанный взгляд не ускользает от исстрадавшейся оголенной души. Иногда так хочется послать подальше каждого, кто вольно или невольно затевает над тобой преждевременную панихиду. Вот и во время врачебного обхода не устоял, решил хоть чем-нибудь разбавить мрачный настрой, рассказал байку:

— В лесу вдруг объявилась пещера. Медведь увидел и думает: «Что бы это значило?» Заходит. А там огромный циклоп спрашивает жутким голосом: «Кто?» «Медведь», — отвечает медведь. «Записываю: медведь. Сегодня приходи в семнадцать ноль-ноль. Съем тебя. Вопросы есть?..» Какие уж тут вопросы? Медведь опустил голову и понуро поплелся вон. Волк и лиса тоже побывали у циклопа. Само собою, зайцу стало интересно, что же это произошло: из пещеры звери выбредали на зверей не похожие. Никогда не было, чтобы грозные властители всего живого выглядели такими обессиленными и жалкими, хуже мокрой курицы. Недолго думая, заяц и сам отправился в пещеру. «Кто?», — раздался неслыханно жуткий голос. У зайца от страха уши поникли. «Заяц я», — доверился он. «Записываю: заяц. В девять ноль-ноль придешь завтра. Съем тебя. Вопросы есть?» — «Есть. А можно не приходить?» — «Можно. Вычеркиваю».

— Нам бы такого зайца, — сухо одобрил профессор.

Никто из докторов не вымучил и полуулыбки, следом за профессором они так поспешили к двери, словно в палате нечем было дышать. Думай, что хочешь. Могло статься: байка глупая. Или, что вероятнее, заячья фортуна — не про завтрашний день. Кого и с чем отправляют на операционной стол, обсуждается на врачебной пятиминутке, а на обходе решаются лишь формальности. Так что его шансы уже определены, и коллег россказнями не развеселишь.

 

Жена отсутствовала до вечера. Полагал, что задержалась у московских родственников, а она ходила в церковь и отстояла многочасовую очередь к могиле какой-то святой Матроны. «Это же надо — ухандокать день!» — поразился Михаил Николаевич. Он был правоверный материалист, и все же подставил голову, чтобы надеть на шею белую шелковую ниточку с серебряным крестиком, жалеючи измученную жену, согласился на неблаговидное отступление. К засушенным цветочкам с могилки святой Матроны тоже не проникся. Завтра санитарка явится убирать палату, смахнет их с тумбочки в мусорное ведро — и все дела.

На манер матери жена перекрестила его:

— Все будет хорошо.

В ее глазах растворилось сумрачное больничное горе, сквозь слезы проглянул обычный радостный свет.

И он поддался порыву жены: в груди попросторнело, словно вытолкнули какую-то затычку, дали доступ живому воздуху. Спокойно думалось: «Авось обойдется». Весь вечер колыхало почти детское непредвиденное возбуждение, мечталось о возвращении домой, о желанной рыбалке при любой погоде. И Кумаманька вроде бы не преследовала с прежней настойчивостью. Возможно, он выдумал вину перед нею, не исключено. Случалось, он вредничал с сестрами, обманывал мать, скрывал те или другие проказы. Да и всегда ли был прав? Жизнь особо не миловала: не обходилось и без взаимных нечутких ответов. Что негожее натворил в тот или иной раз, почти тут же бывало очевидно. А Кумаманька… Где то, плохое, что он ей сделал? Жалко, конечно, женщина жизнь прожила нареченной невестой, так и не изведав любви. Вдобавок заболела. Сегодня к ее болезни нашли бы подход: есть действенные лекарства, не в пример аспирину.

Перед предыдущими операциями в душе бродил сырой бесконечный холод обреченности. Потом, после операций, все одно оставалась въедливая липкая потерянность, давило мрачное бремя. А в этот раз происходило нечто непонятное. С охотой замышлялись далекие планы. И, странно, не возникало сомнения, что планы могут не сбыться, ведь до сих пор справиться с болезнью так и не удалось. Но он легко верил, что все будет хорошо, а остальное старался близко не подпускать. Вот только Кумаманька… Вынуть бы эту занозу. Очиститься. Понять бы, за что каяться, без того, возможно, завтрашний день не состоится. Ах, как жалко, что не получается спокойно отбыть последние минутки перед операцией. Вот уже и каталку подали.

— Больной, раздевайтесь, ложитесь, — командует медсестра.

По мере того как снимаешь одежду, обнажаешься, когда сам еще на твердых ногах, но ложишься, чтобы тебя везли, начинаешь понимать, что ты уже не в этой жизни, тобой распоряжаются уже другие люди. И как это им удастся, ты можешь и не узнать.

— Зубные протезы выньте и крестик снимите, — диктует медсестра.

Зубы у Михаила Николаевича были свои. А крестик… Разумеется, он понимал, на теле не должно быть ничего лишнего, что в непредвиденных случаях способно помешать врачебным манипуляциям. И все же… Остаться без оберега — вдруг лишишься обретенной, хотя и иллюзорной, но благосклонной защиты, которую он начал ощущать.

Из рук в руки передал жене крестик и напутствовал:

— Цветочки сохрани, спрячь подальше…

 

Вводный наркоз, прежде всего, расслабляет мышцы, не то, что ногой или рукой пошевелить, язык с места не стронуть. Какое-то время не угасшим остается восприятие окружающих звуков. А врачи полагают, что произошло полное отключение, и у твоего изголовья говорят о чем угодно без опаски. Вот и сейчас он хорошо слышал, как анестезиолог любезничал с коллегой.

— Во сне часто вас вижу.

— На ночь не пейте кофе. Сон будет глубокий.

— Не помогает. Кстати, нынешней ночью потрясающе переспал с вами.

— С женой надо спать…

Анестезиолог продолжал свои соблазны. А Михаил Николаевич уплывающим сознанием, наконец-то, понял: всю жизнь Кумаманьки он отравил соблазном несостоявшегося замужества, случившимся порывом к близости…

И на краю провальной темноты успел-таки вымолвить душой:

— Виноват… Прости…

 

На «Соколе» жена вдруг повела его к выходу в другую сторону. Он недоумевал, оттуда к московским родственникам ехать придется с пересадками. Пересадки так пересадки, какая разница, когда готов птицей лететь от неостывших слов профессора:

— Родился под счастливой звездой. Считай жизнь подарком.

Чего не ожидал Михаил Николаевич, на прощанье профессор по-свойски проникновенно даже обнял его.

— Зайдем, молебен закажу, — жена увлекла его в невзрачную калитку.

И только тут разглядел приземистый старинный храм, от взора прохожих скрытый громоздкими строениями.

— Церковь названа в честь Всех Святых, — уже внутри храма просвещала жена. — А вон у той иконы, — поклонившись, показала на образ у правой стены, — я тебя вымаливала.

 

Шел ли, полз ли… Опамятовался на коленях перед изображением Богородицы. И плакал. Смывая неведомый груз, слезы все лились и лились…

В памяти вымелькнула Кумаманька: обрадовался, что попросил у нее прощения, и в сердце неожиданно стало мирно.

 

————————————————————

Михаил Николаевич Еськов родился в 1935 году на хуторе Луг Пристенского района Курской области. Окончил Курский медицинский институт. Работал сельским врачом, преподавал в мединституте, кандидат медицинских наук. Автор многих книг прозы, в том числе «Дорога к дому», «Серебряный день», «Свет в окошке» и др. Лауреат премий им. Е.И. Носова, им. В.М. Шукшина. Член Союза писателей России. Живет в Курске.