— …Нет, не все равно! Летний и зимний поцелуй — это совсем разные вещи, сударь. Как встреча и расставание.

— ?..

— Поцелуй на морозе… Его ощущаешь, но не чувствуешь.

— Что-то уж слишком мудрено, мадам.

— Ну, если сказать так: «Морозный поцелуй». Вам понятнее?

— Понятнее. Только страшнее, потому что звучит это уже как поцелуй смерти.

— Нет, это не совсем так! У Смерти не морозный, а холодный поцелуй… Но в чем-то вы все же правы. Ведь и в самом деле что-то всякий раз умирает в человеческих отношениях со временем, как бы тускнеет. Или, проще говоря, уходит куда-то в навсегда, как песок между пальцев, сколько раз ни набирай его в пригоршню снова.

— Но ведь это так ужасно!

— Не знаю… Мне кажется, я теперь уже ничего не знаю наверное. Я только вижу, что конец чего-то — это основа обновления, рождения нового. Что нет ничего постоянного в этом мире.

— Как-то грустно все это, мадам…

— Да, грустно, сударь…

(Из средневекового трактата

Альфреда де Призо «О временах года, временах любви и —
просто временах»).

 

Как-то, оставшись ночевать один на даче у родителей (если, конечно, применимо к небольшому, наспех сколоченному из разномастных и разнокалиберных досок домику это слово «да-ча!») и роясь в старых журналах «Москва», «Наш современник», «Новый мир» — больше всего было там журналов «Советский экран», — и выискивая что бы такое почитать на сон грядущий, я нашел среди этой разноцветной груды обычный альбом для рисования. На картонной блекло-голубоватой корочке которого, с наружной стороны, в верхнем левом углу красивым почерком, черной и уже немного побуревшей от времени тушью наискосок было написано: «Другу и рыцарю от «Пиковой Дамы»». И стояла подпись: «Лена Порошина».

 

* * *

 

Альбом этот в классе десятом, наверное, мне подарила моя знакомая, с которой мы учились в одной школе и не то чтобы дружили, но… довольно часто вели долгие и в основном «литературные» беседы о «прочитанных» книгах. Она училась не в нашем классе, потому что была младше меня, кажется, года на два, но читала, в отличие от меня, много и охотно (пытаясь пристрастить к этому и меня) и казалась мне уже тогда совсем взрослой: красивой, почти всегда задумчивой и немного грустной девушкой. У нее были длинные, спускающиеся ниже плеч, иссиня-черные волосы (несомненно, являющиеся ее лучшим украшением) и темно-синие глаза. Волосы она иногда заплетала в одну или две тугие косы, но чаще даровала им свободу — спокойно ниспадать на ее спину.

Рядом с ней я всегда, если мы бывали не одни, — например, на перемене, когда, разговаривая, стояли возле подоконника в длинном школьном коридоре, по которому носилось и гудело что-то невообразимое, — я испытывал какую-то несвойственную мне неловкость. В такие минуты я чувствовал, что с большей бы охотой рванул по коридору за этой орущей ватагой в наш школьный двор, с его обязательными осенними тополями, посаженными первыми, вторыми и так далее… выпускниками школы, мастерскими (за которыми старшеклассники, да и не только они, покуривали втихаря на переменах), пришкольным участком, где можно было дико и радостно, во всю силу легких заорать и побросаться с одноклассниками, а чаще — с одноклассницами, если была уже зима, снежками, потому что на пришкольном участке снег никто не убирал, и его там всегда было много.

А я в это драгоценное время стоял и говорил, а больше — слушал, скажем, о Проспере Мериме, которого Лена дала мне накануне почитать. И к чтению которого я, конечно же, еще не приступал, а только бегло просмотрел названия: «Кармен», «Венера Ильская», «Локис»… прочитав лишь отдельные страницы, «потому что был очень занят после школы на тренировках, готовясь к первенству города…»

Я был чуть ниже Лены ростом, и поэтому во время наших бесед с ней мне обычно хотелось или сесть на широкий подоконник (что я частенько и делал) или немного привстать на цыпочках.

Теперь, много лет спустя, я понимаю, что Лена уже тогда была вполне сформировавшейся девушкой. И лишь строгая темно-коричневая форма с черным фартуком, которую она носила с неизменным кружевным крахмальным, идеально белым отложным воротником, говорила о том, что она еще школьница.

Не понимаю я другого, что она могла найти во мне, белобрысом, веснушчатом и, в общем-то, еще совсем нескладном подростке, хотя я и числился в школе в ряду довольно приличных спортсменов и мог, например, на спор подтянуться двадцать раз на перекладине (абсолютный рекорд школы!), не до конца при этом напрягаясь. Но рядом с Леной, тем не менее, я чувствовал себя младше ее и в чем-то, несомненно, слабее.

Она была намного начитаннее не только меня, но и большинства моих одноклассников. Насколько может быть начитаннее человек, читающий книги не время от времени, или почти никогда, как я, а — регулярно. Причем испытывая в этом потребность.

Отец Лены к тому же был преподавателем в единственном в нашем городе институте и имел ученую степень! То есть, по моим тогдашним представлениям, принадлежал к сферам абсолютно недосягаемым. Да и сама Лена была отличница. А я — не то чтобы двоечник. Нет, конечно. Ну, скажем, — не совсем твердый ударник.

Хотя… моя фотография и висела в вестибюле школы на «почетном месте», приклеенная к фанерному щиту не то оранжевого, не то бордового цвета, на котором белыми, вырезанными из ватмана и тоже приклеенными намертво буквами, было написано: «Лучшие спортсмены школы».

Наш физрук, бывший штангист, имевший широкие плечи, большой живот и очень маленькую, на таких огромных плечах, всегда коротко стриженную голову, относился ко мне с отеческой теплотой за то, что я охотно принимал участие в любых мыслимых и немыслимых соревнованиях, причем по любому виду спорта, иногда просто «для численности», если он меня просил об этом. И эта моя фотография на общешкольной «Доске почета» была его заслугой.

Правда, рядом с этой, была еще одна «доска», где так же красовалась моя «фотография», а вернее — постоянно обновляющийся рисунок на одну и ту же тему: «Они позорят школу!». Доска эта была размером поболее, а тоном помрачнее — темно-синяя. И это была уже вотчина нашей «вечно юной» пионервожатой Клары Михайловны, из первых наших выпускников. Ее тополь, во всяком случае, самый высокий в школьном дворе, рос, сильно затеняя кабинет истории, то есть наш класс, на что частенько сетовала историчка Ольга Ивановна — наша классная дама. Окончив школу, Клара Михайловна осталась в ней работать, поскольку еще во время учебы была очень активной девочкой и, в отличие, скажем, от меня и подобных мне, никаких прегрешений перед уставом пионерской и комсомольской организаций не допускала.

Первая карикатура с моей персоной на этой доске появилась года два назад, когда я и еще один мой одноклассник не захотели вступить вместе со всем нашим классом, одержимым общим порывом, внушенным Кларой Михайловной, в комсомол, объясняя свое нежелание тем, что комсомол отнюдь не такая уж популярная среди молодежи организация, как красноречиво изображала нам наша пионервожатая.

План поголовного окомсомоливания нашего класса срывался, а этого Клара Михайловна вынести не могла… После чего и появились на той мрачной, цвета утопленника, доске под известным общим заголовком наши «фотографии».

Через год мой одноклассник в комсомол все же вступил, поскольку собирался (и ушел-таки) после девятого класса в строительный техникум и ему нужна была хорошая характеристика из школы.

Я по той же причине, поняв, что карьеру профессионального спортсмена мне вряд ли удастся выстроить (из-за отсутствия привязанности к какому-либо одному виду спорта, а не к спорту вообще), вступил в комсомол в конце одиннадцатого класса, решив попытаться поступить в мединститут, который находился в соседнем городе — областном центре, расположенном в пятидесяти километрах от нашего.

Но устойчиво три года, с 8-го по 11-й класс, моя фотография, впоследствии — карикатура, почти постоянно обновляясь (темы для этого всегда находились), оживляла этот фанерный щит с суровой надписью: «Они позорят школу!»

Года через два, после того как я, со скрипом и не с первого захода, все же поступил в мединститут, Клара Михайловна покинула, но не оставила совсем школу, уйдя на «заслуженный отдых», заменив (и сразу как-то резко состарившись) пионерский галстук на шее какой-то темной старческой косынкой.

Приезжая в выходные дни и на каникулы в свой родной город, я всегда, если встречал ее, приветливо здоровался. И мы впоследствии даже как будто немного сдружились. Во всяком случае, я чувствовал, что не вызываю у нее прежнего раздражения, и она больше не держит на меня зла из-за ее рассыпавшихся идеалов.

Я же зла на нее не держал никогда.

Наоборот, мне всегда почему-то было жалко эту молодящуюся, говорящую задорным звонким голосом, одинокую женщину, для которой школа была не вторым, как она наставляла нас, а, несомненно, первым и, пожалуй, единственным по-настоящему домом. Ибо своего дома вне школы в нормальном понимании этого слова — «дом!» — у нее как бы и не было вовсе, а была лишь комната в семейном общежитии, где она проживала со своим тихим, старомодным, болезненным не то племянником, не то троюродным младшим братом, у которого, впрочем, была единственная настоящая болезнь — аллергия на современную жизнь.

Жаль мне ее было даже тогда, когда она, в порыве раздражения, «вдохновленная» очередным моим проступком перед «Кодексом строителя коммунизма», сама, поскольку где-то отсутствующего школьного художника ждать не хватало терпения, довольно неуклюже, рисовала на меня очередную карикатуру.

Я понимал, что таким образом она, по ее же словам, из нас «выковывает сталь!», изгоняя скверну.

Мне вспоминаются теперь лишь несколько «особо опасных», по мнению Клары Михайловны, моих «проступков», за которые она на собранных по этому случаю педсоветах решительно требовала моего отлучения от… школы, а когда это не удавалось, принималась выкорчевывать ересь сама, используя, как свою правую руку, нашего школьного художника (который в жизни, увы, художником не стал, а как-то тихо и незаметно спился в среде богемной и полубогемной братии), моего одноклассника Витальку Стародубцева.

 

* * *

 

Вот образчик заседания одного лишь педсовета, на котором главное действующее лицо, несомненно, Клара Михайловна, пассивные статисты — учителя, второстепенные герои с несколькими репликами, — я и директор школы, пожилая женщина с усталым лицом и красивой пышной прической.

— Поступки эти из ряда вон выходящие и следующие, заметьте, один за другим. То есть прослеживается тенденция не к их уменьшению, а к их наращиванию! — звонко, наслаждаясь звуками своего голоса, как очень красивой оперной арией, чеканит каждое слово перед учителями, делающими вид, что они добросовестно вникают в смысл сказанного, Клара Михайловна.

— Вот два серьезных, на мой взгляд, проступка, совершенных, заметьте, лишь за одну неделю! Может быть, присутствующий здесь Игорь Ветров, — царственный жест, даже без величественного поворота головы в мою сторону, отчего алый галстук на груди Клары Михайловны начинает трепетать, а уж я-то, по ее разумению, и подавно должен был пребывать в священном ознобе и трепете, полный раскаяния и страха перед столь могучим собранием, пред которым и Страшный суд — лишь дружеская пирушка («под ложечкой» все же, как я ни храбрился, в такие минуты действительно сосало, ибо «вылететь из школы» никак не входило в мои планы), — сам расскажет, почему он спустился по водосточной трубе со второго этажа, через окно покинув классную комнату! В то время когда учительница математики уже приближалась к дверям их класса…

В сумеречном кабинете директора школы, по законам жанра, наступает звенящая тишина — пауза.

— Игорь, почему ты это сделал? — устало спрашивает директриса всегда ровным своим голосом, постукивая при этом концом незаточенного карандаша по зеленому сукну старинного стола.

— Я не был готов к уроку… Уйти через дверь было уже поздно и… стыдно. А мне не хотелось огорчать Анастасию Дмитриевну…

— И на том спасибо, — кивает в мою сторону наша красавица-математичка.

Снова пауза. После которой вступает в бой «тяжелая артиллерия» в виде нашего могучего физрука, который в очередной раз говорит о моих выдающихся спортивных достижениях и о том, как я самоотверженно на городских или иных каких соревнованиях отстаивал честь школы.

— Второй поступок вообще ни в какие ворота не лезет! — Это уже «отчет» Клары Михайловны о прошедшем педсовете в нашем классе, «перед лицом своих товарищей». — Игорь Ветров прошел по карнизу третьего этажа, бессмысленно рискуя своей жизнью, причем не ради Родины, как поступали во время войны и поступают, если это необходимо, до сих пор пионеры и комсомольцы, а ради непонятной, необъяснимой бравады! Потому, видите ли, как он объяснил нам на педсовете, что ему захотелось, минуя дежурных, попасть в актовый зал на вечер 9 «а»…

Лена Порошина училась в этом классе.

Этот мой поступок был, конечно же, большой глупостью, правда, без большого риска, пожалуй. Ибо карниз нашей старой добротной школы, проходивший под окнами третьего этажа, был не меньше полуметра в ширину, а пройти нужно было буквально два шага. Из окна маленького коридорчика, расположенного перпендикулярно актовому залу, в ближайшее (дальнее от сцены, возле которой в основном и танцевали на классных вечерах) окно актового зала, которое мне открыл одноклассник Лены, с которым мы заранее об этом и договорились, потому что Лена перед вечером их класса, хоть и весьма размыто, но достаточно понятно все же намекнула, что «очень бы хотела как-нибудь потанцевать со мной» в просторном зале, освещенном лишь «падающим снегом» от старого глобуса (на который был направлен луч света), оклеенного осколками зеркал и вращающегося под потолком.

Дежурные же у двери посторонних не пускали…

Находясь рядом с Леной (не в полумраке зала школьных вечеров), о которой все учителя говорили, что она «гордость школы» и «потенциальная золотая медалистка», я чувствовал себя приблизительно так же, как после мощной тренировки, когда вся твоя форма насквозь пропитана потом и ты стоишь в ней, ощущая спиной ее знобящую влагу, не успев принять душ и переодеться, перехваченный кем-то по пути в душевую с полотенцем в руках, и ведешь долгую, внутренне раздражающую тебя, но очень нужную тебе беседу.

В ее присутствии я вдруг замечал, что у меня на руках не подстрижены ногти. Или вспоминал, глядя на ее тяжелую косу, свое изображение в зеркале, зачастую с торчащими в разные стороны на моей голове волосами.

Ее присутствием я тяготился. А не видя ее — грезил о ней, скучал.

Очень хорошо и естественно я чувствовал себя рядом с Леной только тогда, когда мы бывали совсем одни. Тогда даже молчать с ней вдвоем было очень приятно. Но в такие минуты, я ощущал это, Лена как будто ждала от меня чего-то большего… А чего — я не знал.

Очевидно, Лена считала меня более решительным. Таким, каким привыкла видеть, например, на футбольном поле или в хоккейной коробке, когда я участвовал в очередных соревнованиях, на которых, «болея за родную школу», бывал частенько и класс Лены.

 

* * *

 

…Под стрекот кузнечиков на поляне у родительской дачки (который был слышен через открытую форточку), при спокойном, слегка зеленоватом свете старого доброго торшера у широкой кровати, сидя на ней, я стал перелистывать альбом и увидел, что некоторые страницы из него выдраны. Скорее всего, они пошли на растопку…

В альбоме были карандашные рисунки. Иллюстрации — вполне профессиональные, на мой взгляд, — к различным произведениям: «Сен-Мар» Альфреда де Виньи, «Кармен» Проспера Мериме, «Красное и черное» Стендаля…

«Да… я-то и к тридцати годам так и не добрался до Стендаля и доберусь ли когда…»

«Госпожа Бовари» Флобера. Древнегреческая мифология. «Илиада» Гомера…

Почти под каждым рисунком, тоже карандашом, были сделаны надписи к ним. Чаще из произведения была выписана цитата, имеющая отношение к теме рисунка.

«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).

«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!» (Дельфина Гей).

Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских, авторов.

Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».

На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряженную лозу, чем живую девушку. На другом — Печорин и княжна Мери, за­крывшая лицо руками.

«Я вас не люблю…», — стояли под рисунком слова Печорина.

Эта надпись вдруг напомнила мне один далекий тихий летний день с белыми облаками и коршуном, лениво и плавно парящем в высокой синеве. И почему-то казалось, что он просто провалился откуда-то, с еще большей вышины, в этот бело-пенисто-пушистый колодец облаков, в верх­ней огромной окружности которого виднелось пронзительно синее и еще более высокое, чем наше, небо.

И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир…

Действительно, ведь «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»…

Наверняка этот зоркий небесный наблюдатель видел и нас с Леной, разомлевших от жары, неподвижно лежащих почти посреди реки, на прогретых, за много лет гладко вылизанных водой бревнах длинной боны, начало которой уходило за поворот реки и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…

А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.

 

* * *

 

Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, еще и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но еще и потому, что это был последний день сезона в комсомольско-молодежном трудовом лагере, который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими ее пойму на многочисленные живописные острова и островки. В этом лагере (июнь-июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурят­ской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что в переводе с бурятского означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.

Жили мы в палатках по двое или четверо. Хотя стояли на территории лагеря и две-три двадцатиместных армейских палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной.

Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат.

Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырех­угольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…

Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг плафона вились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу чуть пониже.

Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нем же…

В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток были установлены даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето «старшеклассники» — 9-е, 10-е, 11-е классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.

 

* * *

 

Так было хорошо в ленивой полудреме лежать на бревнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чем не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль — макушка лета, но впереди еще целый месяц каникул — август…

Такие дни потом остаются в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчужденностью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или остановилось время. И нет уже ни прошлого, ни будущего. Есть только настоящее, в котором течет река… Причем не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…

Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, еще во время весеннего половодья, сухую, выбеленную солн­цем соломинку и начала что-то писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине.

Было приятно чувствовать легкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия.

Лена, обычно такая сдержанная и серьезная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее.

Ее дурашливое настроение передалось и мне.

Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства, со все еще парящим в далекой куполообразной выси коршуном, все так же окруженным почти неподвижными горами белых облаков.

— А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! — заорал я, схватив Лену за плечи. — Небось, какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?

Я еще что-то хотел сказать веселое, но не сказал, потому что увидел огромные, как небо, только не темно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.

Волосы Лены волнующей блестяще-темной волной коснулись моей груди, щек, лба и закрыли от меня, как шатер, все, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником, и лица, которое вдруг стало неясным, словно далеким, и начало еще больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.

Я почувствовал, как что-то колышущее и упругое, отделенное от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к бревнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей бревна, вдруг больно уперся в мое плечо.

Затем тупой округлый угол скобы вдавился в мое тело еще больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего… способного, казалось, обжечь.

Сухие, сочные, обветренные губы коснулись губ моих…

Ленина щека пахла цветом черемухи и свежим ветром. И этот мимолетный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер, с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего, надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, еще не дойдя до дома, достаешь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь в детстве с новогодней елки. И это мимолетное морозное воспоминание, — с зажженными на столбах в ранних декабрьских сумерках фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, — вызвавшее какое-то легкое сожаление о чем-то навсегда ушедшем, и было самым приятным из всего только что случившегося…

Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на ее край спиной ко мне.

Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое веселое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать…

Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.

Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы болтали в воде. Они странно уменьшались и казались в ней совершенно белыми. Мальки гольянов тыкались в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога замирала в воде…

Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.

Она резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжелые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чем-то, спросила меня: «Знаешь, что я написала у тебя на спине?»

— Что? — спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.

«Он дурачок, потому что никого не любит…»

Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к ее началу, к берегу. Красиво и высоко забрасывая свои длинные, стройные загорелые ноги. (В школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на выпускном балу она, специально надев туфли без каблуков, была все же чуть выше меня).

Темная волна волос, как накидка, наброшенная на ее плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полете.

А я так и остался сидеть на бревнах, оглушенный ее поцелуем, с опущенными в воду ногами и все еще чувствуя не только прохладу воды, но и боль в области ключицы — не то от металлической скобы, не то еще от чего-то. И еще какую-то неловкость, растерянность — даже потерянность. Как будто я совсем не знал, что же мне делать теперь и как дальше жить.

Наверное, мне надо было догнать Лену. Сказать ей что-то значительное, проникновенное. Но я чувствовал, что не способен на это сейчас. И в глубине души был рад тому, что остался посреди реки и этой тишины один.

 

* * *

 

Окончание школы воспринималось мной как прощание с детством. То есть, как событие довольно грустное, ибо я никогда не стремился повзрослеть, поскольку процесс этот связывался в моем сознании со скукой повседневных обязанностей и забот взрослой жизни.

Я заканчивал в тот год 11-й, Лена — 10-й класс. И тот, и другой были выпускными согласно какой-то очередной школьной реформе, вводящей снова вместо одиннадцатилетки десятилетку.

После того случая на боне в последний год нашей школьной жизни мы как-то умудрялись очень редко встречаться. А если и встречались, то мимоходом, на бегу, в нашем длинном школьном коридоре…

На выпускном вечере Лена сама пригласила меня танцевать.

Она была очень красива и необычайно весела для себя в этот вечер. Но, кажется, я все же не любил ее еще даже тогда. Видимо, мне просто не приспело это время — любить кого-то одного. Я мог в те времена мгновенно очаровываться кем-то и так же быстро разочаровываться. И одно состояние сменялось другим довольно быстро.

Когда часть выпускников шумной, веселой гурьбой (мальчики — в черных костюмах и белых рубашках, девочки — в светлых платьях), дурачась, обмениваясь шутками, отправились «встречать рассвет» на реку, на тот самый Китой, который в своем низовье протекал у самых послед­них домов нашего квартала, мы с Леной оказались рядом, чуть поодаль от всех остальных.

Короткий, стремительный теплый ночной дождик слегка смочил асфальт, деревья, землю, меня и Лену; мы спрятались под раскидистым тополем, в шарообразной кроне которого по листьям с шуршанием стекала вода.

Наши попутчики с визгом и хохотом удрали кто куда. Разбрелись по подъездам и чьим-то квартирам.

Белое Ленино платье, еще больше подчеркивающее ее загар, сделалось от дождя почти прозрачным, прильнувшим к стройному телу.

Я отдал ей пиджак, который она накинула на плечи. Полы пиджака почти скрыли низ Лениного платья, и изумительные Ленины ноги уже не казались такими смуглыми.

Дождь кончился так же внезапно, как и налетел.

Шуршание дождинок в листве прекратилось.

Лена провела рукой по своим мокрым локонам, еще больше спутав их, сказала: «Ну, вот и вся моя красота распустилась…»

Потом она сняла туфли-лодочки, один взял я, другой — она, и мы пошли с ней по тихим, сонным улицам.

В мокром асфальте отражались фонари, и он, уже подсыхая, начал парить, меняя черный изысканный ночной глянец на дневную серость.

Ночь была удивительно теплая. И очень короткая. Впрочем, как всякая летняя ночь в конце июня. Рассвет за последними домами, стоящими на высоком обрыве у реки, уже размывал ее нестойкую черноту. И свет фонарей от этого становился каким-то блекло-бледным, сонливо-тревожным и совсем ненужным.

Мы дошли до Лениного коттеджа, контур которого, словно обведенный белой линией, проглядывал среди сосен за низкой оградой. Мы говорили в основном о том, куда она собирается поступать и что после этого будет делать.

Поступать она собиралась на архитектурный или историко-археологический. Лена грезила городами новыми и уже исчезнувшими с лица земли, покрытыми слоем песка, земли или пыли веков, как она выражалась.

Я о своем будущем помалкивал. Ибо даже для меня самого оно было неясным и серовато-туманным.

Лене, конечно, можно было уверенно рассуждать о предстоящем, потому что ей, как золотой медалистке, при поступлении надо было сдать лишь один экзамен. И у нее поэтому было достаточно времени, чтобы как следует к нему подготовиться. Поэтому ее и мало заботило такое огромное (в одной нашей школе получалось пять выпускных классов: три десятых и два одиннадцатых) количество выпускников того года.

Мне же, твердому троечнику, лишь кое-где разбавленному четверками и имеющему в аттестате зрелости только два высших балла — по астрономии и физкультуре, — в лучшем случае маячил институт физкультуры, куда меня упорно сватал весь последний год наш физрук.

Мы сели на лавочку у дорожки, ведущей к высокому крыльцу коттеджа, возле которого рос развесистый клен. Его ветви тентом нависали и над лавкой. Сквозь этот зеленый узорный шатер откуда-то сверху просачивался желтый свет невидимого фонаря.

— Подожди минутку, я сейчас, — почему-то шепотом сказала Лена, снимая с плеч и отдавая мне пиджак.

Ее белое платье мелькнуло за ровно подстриженным кустарником, образующим невысокую живую изгородь вдоль дорожки, ведущей к крыльцу.

Щелкнул замок, и она исчезла в дверном проеме, наполненном глубокой темнотой.

Все стихло. Только кузнечики в палисаднике у коттеджа самозабвенно стрекотали о чем-то своем.

Через несколько минут Лена вернулась (проем двери уже был освещен тревожным светом).

— Вот, возьми на память, — сказала она, вернувшись к своей обычной задумчивости, и протянула мне альбом.

 

* * *

 

Я не видел Лену почти год, а вернее с июня по февраль-март года следующего, хотя она училась в соседнем городе, областном центре, на историческом факультете университета и довольно часто приезжала домой. А дом ее был в двух кварталах от нашего…

Итак, был то ли конец февраля, то ли начало марта. Точно не помню. Знаю только, что хоккейный сезон уже подходил к концу и в городе появились такие ранние для Сибири первые проталины.

К тому же это была моя первая внешкольная самостоятельная весна, которая почему-то виделась мне в моей тогдашней жизни единственным светлым пятном… Да еще то, что я играл в хоккей за городскую команду, правда, в запасном составе, и уже совсем было решил поступать в Ленинградский институт физкультуры, поскольку моя мазутная жизнь на станции ТЭЦ-10, где я тогда работал, и особенно ночные смены, приводила меня в какое-то отупляющее беспросветное уныние.

Все свое немногочисленное свободное время я упорно готовился к вступительным экзаменам в мединститут, думая об институте физкультуры как о запасном аэродроме. Поступление в вуз для меня тогда было последним шансом одним выстрелом убить сразу двух зайцев: круто изменить свою жизнь и не загреметь в осенний призыв в армию.

После очередной игры я вышел через служебный вход из нашего хоккейного корта с искусственным покрытием и попал из зимы в раннюю весну с ее звонкой первой капелью.

Команда наша с трудом выиграла, причем три шайбы в этом матче — по штуке в каждом периоде — забросил я. Старший тренер команды прозрачно намекнул мне о моем возможном переходе в основной состав… в начале будущего игрового сезона. Это была очень хорошая новость, поскольку означала, что придет конец моей опостылевшей работе. И даже если я попаду в армию, то буду служить в спортроте, то есть так же, как сейчас, играть в хоккей, но не за клуб «Ермак», как сейчас, а за какой-нибудь другой, армейский. А поскольку игровой сезон на искусственном льду начинается уже в начале сентября, я вполне успевал попасть в основной состав до осеннего призыва, решив тем самым некоторые свои проблемы.

Но сейчас мне не хотелось думать о будущем, потому что и настоящее было чудесным! Победа! Контрастный душ после игры. Свежее чистое белье. Весна, наконец! Одним словом, настроение было прекрасное, несмотря на саднящую на левой скуле ранку (кто-то все же саданул меня у бортика рукояткой клюшки). А все это вместе взятое делало тебя как бы значительнее в собственных глазах. Хотелось расправить плечи! Гордо поднять голову. И шагать, и шагать через эту весну куда-то широким, упругим, уверенным шагом.

— Игорь! — окликнули меня.

Даже не оборачиваясь, я уже знал, понял по приятному низкому и такому волнующему меня голосу, что это Лена.

В открытые широкие ворота, куда заезжали заливочные машины, я увидел опустевший от зрителей хоккейный корт, на ярко освещенной, празднично сверкающей льдом площадке которого как раз сейчас и работали эти самые машины под аккомпанемент громкоговорителя: «В этом парке густом мы с тобой до рассвета бродили. / Где теперь отыскать от меня ускользающий след. / Я деревьям шепчу: «Где вы нашу любовь схоронили?» / А деревья молчат, не решаясь открыть мне секрет…»

Лена немного похудела и сильно повзрослела за этот год. Но стала, как мне показалось, еще красивее. Хотя «еще красивее» вроде бы уже и невозможно.

Она была в темной мутоновой шубке с поднятым воротником, с которой сливались ее блестящие черные волосы, обрамлявшие смуглое лицо. Румянец на ее щеках был так же незаметно свеж, как этот мартовский вечер.

— Ну, ты, Элен, прямо как с обложки журнала, — я старался говорить очень беззаботно.

Лена как будто не обратила внимания на мои слова.

— Я видела, как ты забил последнюю шайбу нашим. Молодец!

Она сказала «нашим», и только тут до меня дошло, что мы играли с командой университета, в котором училась Лена. А «молодец» в ее устах на сей раз прозвучало как похвала младшему брату.

— Без тебя вашим пришлось бы туго. Поздравляю тебя, — сказала Лена и прикоснулась губами к моей щеке, обдав ее горячим дыханием.

— Ой, что я наделала, — засмеялась она, — вымазала тебя помадой!

Только тут я заметил, что у Лены не только губы, ресницы, но даже и веки не очень заметно, но все же подкрашены. Причем веки у нее были подкрашены каким-то кричащим серебристо-синим цветом. А тушь на ее длинных и без того черных, загнутых кверху ресницах, кое-где собралась в малюсенькие черные комочки.

— Ну, у тебя, Лен, прямо какой-то боевой индейский раскрас… — я все никак не мог найти нужного тона в разговоре с этой изысканно одетой красивой женщиной.

Казалось, Лена опять не обратила никакого внимания на мои слова.

— Давай сотру помаду, — сказала она, доставая из кармана носовой платок. — А то она еще ярче твоего румянца. Того и гляди, какая-нибудь девочка приревнует.

Я заметил, что в последней ее фразе было значительно больше вопросительных, чем утвердительных интонаций.

Лена уголком платка начала медленно стирать с моей щеки губную помаду. И все это время она как-то тревожно и пристально смотрела на меня, словно видела впервые в жизни…

И мне так вдруг захотелось прижаться к ней, поплакаться, как в детстве маме, рассказав без утайки обо всем, что скопилось во мне за этот год. И о своей неуверенности в будущем. И о том, что никакой девочки у меня нет. И что работаю я на малюсенькой станции ТЭЦ-10 осмотрщиком вагонов со своим напарником-наставником, «дедом» Чекмаревым, который почти всю войну оттрубил в штрафбате, участвуя в самых невероятных и по глупости, и по смелости переделках, вынося из всей этой кровавой мясорубки, пожалуй, лишь один железный, не подвергшийся за много лет сомнению вывод: «Раньше смерти не умирай!».

Он всегда и мне говорил именно эту фразу, особенно, когда ночью в сорокаградусный мороз, да еще и с ветерком, — при вдохе не только немели губы, но и зубы стыли и начинали ныть, а кожа рук (если в спешке и спросонья забывал в бытовке надеть суконные верхонки) пристывала к металлу, — нам приходилось менять при помощи ломов и других «подручных» инструментов тяжеленную чугунную автосцепку весом килограммов в сто восемьдесят, наверное.

А автосцепки там ломались часто…

И особенно ночью, когда человеку, работающему на «опрокиде» — этаком приспособлении, которое легко, как спичечный коробок, переворачивало вверх дном вагон с углем, и тот ссыпался на транспортеры, непрерывно подающие его «на-гора» ТЭЦ — тоже, как и нам, хотелось поспать.

Иногда — уже под утро, когда ждешь только одного — конца смены, ибо усталость доводит тебя до невменяемости — менять автосцепки нам помогала грузная, неопределенного возраста «башмачница», в такой же, как у нас, мазутной телогрейке и ватных штанах. В ее задачу входило вовремя поставить на рельс — на определенном расстоянии от уже стоящих «под горкой» пустых вагонов, в уме прикинув тормозной путь — металлический башмак, чтобы вагон, катящийся от опрокида, не сильно врезался, затормозив, в вагоны, до этого уже скатившиеся.

Во время ночных таких смен мы радовались только, если состав с черемховским бурым угольком задерживался где-нибудь на предыдущей станции. Тогда мы все вместе, рядком, могли хоть полчаса поспать на полу бытовки, в тепле, щедро даримом нам круглой чугунной буржуйкой, которую топили старыми прокладками из пакли для колесных букс, смоченных в мазуте, поскольку от черемховского угля было слишком много угара, даже на полу.

Я хотел сказать Лене и о том, что никогда ее не забывал и часто вспоминал весь этот год. И даже много раз видел во сне и ее, и тот чудесный летний день на бонах…

И еще очень много другого хотел я ей сказать, для чего и слов-то нужных еще не придумано, потому что вдруг понял, как я сильно любил и люблю эту, уже в чем-то новую и почти незнакомую мне женщину из какого-то другого, светлого, почти нереального и неведомого мне мира.

Но я так ничего ей и не сказал… Не успел. Потому что, стирая с моей щеки помаду, Лена нечаянно задела ссадину, и я инстинктивно отдернул голову, при этом с шумом втянув в себя воздух, как делал это всегда, еще в детстве, когда хотел пересилить боль и не заплакать.

— Больно? — очень тихо и нежно спросила меня Лена и осторожно приложила свою ладонь к моей щеке, как бы закрывая ссадину и щеку и от мартовского прозрачного ветра, и от всего окружающего нас мира, словно заговаривая боль.

Я хотел жизнерадостно ответить: «Пустяки»», но почему-то сказал совсем другое и тоже очень тихо: «Больно, Лена. Да еще как! Только в другом месте. Вот здесь». И приложил ее руку к груди, будто на самом деле надеясь утишить этим ноющую маету своего сердца.

Наверное, слова мои прозвучали тише неясного шуршания ветра. И Лена вряд ли расслышала их. Более того, я не совсем теперь уверен, что и произнес-то их, а Лена больше ни о чем меня не спрашивала…

Она спрятала свой яркий, как и вся она теперешняя, носовой платок в карман шубки. А то место, где она только что терла им, слегка познабливало. То ли от невидимого ветра, то ли от ее морозного поцелуя, то ли от чего-то еще. Так же, как познабливало у меня под ложечкой, когда я собирался так многое, кажущееся мне таким важным, сказать Лене.

Я было уже раскрыл для этого рот…

Но в это время пружинистой легкой походкой, именно такой, какой мне хотелось шагать по жизни, к нам подошел рослый, розовощекий веселый парень. Блондин с голубыми глазами, правда, очень светлыми, почти белесыми, выцветшими. «Прямо викинг со сверкающей улыбкой с рекламного плаката зубной пасты», — подумал я.

Этого «викинга» я заметил еще во время матча.

Он играл в защите университетской команды. И один раз, когда я в очередной раз пытался пройти с шайбой к их воротам вдоль борта, так припечатал меня к нему, что мой тренер, тут же заменивший меня, как бы раздумывая о чем-то своем, правда, не очень веселом, сказал, когда я уселся на скамейку нашей команды: «Если он еще раз так тебя размажет по борту, то тебя, Игорек, легче будет закрасить, чем отшкрябать… Не позволяй ему этого делать, помни: твой козырь — скорость!»

Он был надежный, хотя и немного тяжеловатый защитник, этот крепыш. (Все же раза два я сумел опередить его, выкатив для броска почти к самым воротам.) И, похоже, сейчас, взглянув на меня сверху вниз, он собирался вновь всерьез начать выполнять свои защитные функции.

— Ну что, Порошина, — не поворачиваясь к ней и продолжая разглядывать меня, словно готовился купить на аукционе Сотби для канадской НХЛ, — ты поедешь с нами, — он все же соизволил повернуться к ней, — или останешься здесь?

Голос у него был густой, с рокотом.

— Если останешься дома, — он снова повернулся к Лене боком и опять посмотрел на меня, будто прикидывая в уме мой рост и вес («Все-таки переплатить он боялся!» — эта мысль почему-то развеселила меня), — передай привет Александру Леонидовичу.

Лена молчала. И как-то задумчиво глядела мимо нас, словно внимательно прислушиваясь к словам очередной песни, доносящейся с хоккейного корта, где, как яркие божьи коровки, по льду под музыку елозили в разных направлениях две заливочные машины.

— Езжай, Лена, езжай, — сказал я и почувствовал, что мне уже почти не надо притворяться веселым. Как будто бы опасный азарт игры перешел в комедийный азарт жизни. — А то, того и гляди, твой защитник сменит свое амплуа и бросится в атаку. А Александру Леонидовичу привет и я смогу передать. Сейчас прямо зайду, благо по дороге, и передам. Ба-аа-льшой такой! В красивой упаковке с розовой ленточкой от потенциального жениха. Тем более, что отец твой, как я понял, занимает очень почтенное место в жизни твоего друга…

«Викинг» будто бы и не слышал меня.

Во всяком случае, он никак не отреагировал на мою блестящую тираду. И было такое ощущение, что он думает о чем-то постороннем… Но когда я кончил говорить, он, словно очнувшись от своих мыслей, весело и белозубо улыбнувшись, спросил меня:

— А здорово я тебя, малыш, у борта во втором периоде достал?! Я думал, после этого ты больше на поле не выйдешь. А уж к воротам-то нашим точно не сунешься… но ты настырный оказался, — уже как-то задумчиво закончил он.

— Здорово, здорово, дяденька, — в тон ему ответил я. — Но и я тебя не слабЛ обошел в третьем периоде, когда всадил вам, как шило в задницу, пятый гол! (Мы выиграли со счетом 5:4. И мой последний гол оказался решающим. И в этой шайбе, он это понимал как настоящий игрок, была и его «заслуга»).

— Фу, как грубо, — брезгливо поморщился парень, оттянув нижнюю губу.

— …И знаешь, у меня было такое ощущение, когда я катил мимо тебя, что я огибаю большого белого неповоротливого и очень добродушного слона, которого и обводить-то на такой скорости как-то неловко.

— Ветров, — устало вмешалась в наш диалог Лена (раньше она меня называла только по имени), — неужели ты никогда не станешь взрослым?..

— Надеюсь, что нет! — искренне и по-прежнему с радостной злостью ответил я и, повернувшись, пошел в свою сторону.

«Олег! Ле-на! — услышал я сразу несколько мужских и женских голосов у себя за спиной. И мысленно поставил знак плюс между их именами. — Идите скорей! Автобус ждать не будет!..»

Я представил себе широкую спину Олега и его правую руку на Лениных плечах. И огромную сумку с хоккейной амуницией на левом плече. И как они не спеша идут вдвоем к яркому автобусу…

И здесь уже после их сложенных имен можно было поставить «равняется». Но за знаком «=» для меня все же стоял большой вопрос.

Не укладывалось в эту простую формулу: Олег + Лена — … Ленино настроение.

Расстояние между нами все увеличивалось и увеличивалось…

И так мне вдруг стало тоскливо и одиноко, что ноги вдруг сделались будто чужими и ступали как-то неустойчиво и вяло. И я больше всего боялся, что это может быть заметно со стороны.

Может быть, все это, кроме сумки и широкой спины, было и не так. Может быть, Лена стояла и смотрела мне вслед?..

Не знаю… Ведь, уходя тогда, я так ни разу и не оглянулся…

 

После этой встречи в моей жизни наступил новый период.

Кроме работы, хоккея и подготовки к экзаменам — главным стало ни о чем постороннем больше не думать. Вернее, не думать о Лене…

Но не думать о ней было труднее всего…

 

* * *

 

Я с грустной улыбкой перелистнул последнюю страницу альбома и на его картонной корочке с задней стороны прочел написанное карандашом и уже почти стершееся четверостишие:

Русское лето в России.

Запахи пыльной травы.

Небо какой-то старинной,

Темной, густой синевы…

                 Дон Аминадо

(Я-то лет через тридцать только потом узнал, что Дон Аминадо — не какой-то испанский гранд, посетивший Россию и очаровавшийся ею, а русский поэт-эмигрант, живший после революции во Франции и писавший там стихи под этим псевдонимом. А Лена уже тогда читала его…)

Чуть ниже стихотворения стояла дата: «31.07» и год нашего пребывания в трудовом лагере.

Немного ниже этого четверостишия, в правом нижнем углу расплылось, похожее на чернильное, пятно растрескавшейся и кое-где уже осыпавшейся туши.

Снизу, где тушь отстала от картона полностью, проглядывали Ленины инициалы «П.Л.», написанные шариковой ручкой и явно стоявшие под какой-то записью, нечаянно или нарочно залитой.

Я очень осторожно, лезвием безопасной бритвы, которую нашел на полочке возле умывальника в отцовых принадлежностях для бритья, соскоблил эту сухую с неровными краями «кляксу» и с трудом разобрал сначала «И»… — дальше было не прочесть, слишком густо была замазана первая строка. Потом более четкие, проступившие из черноты слова «Я тебя люблю» и Ленины инициалы.

Получалось: «И я тебя люблю»… А может быть, все же: «И… я тебя люблю»?

Если был верен первый вариант, то он ко мне тогдашнему вроде бы не относился, потому что посылов для ответного «И» с моей стороны не было. Если верен был вариант второй — тогда мне следовало бы прочесть эту запись много лет назад. Ведь так иногда важны слова, а не действия…

Хотя вряд ли это что-либо изменило. Ведь в жизни все бывает так, как бывает, а не как тебе представляется.

Спросить же, даже из простого любопытства, что написано и замазано в конце подаренного много лет назад альбома мне было не у кого.

Ибо Лена уже давно покинула наш город.

Они как-то внезапно, почти сразу после свадьбы с Олегом (в конце последнего курса Лены) снялись по весне и легко, как перелетные птицы, укатили по распределению куда-то на Север.

Иногда они приезжают в наш город к Лениным родителям.

Я тоже приезжаю к своим.

Но встретиться нам больше так и не довелось…

 

Возвращаясь с родительской дачи на следующий день после того, как нашел тот старинный альбом, подаренный мне Леной в день нашего школьного выпускного бала, я как-то машинально повернул к дому Александра Леонидовича. Видимо, грусть о прошедшем толкнула меня на знакомую улицу, густо заросшую по сторонам акациями. Здесь даже сохранилась лавка, на которой увидел почти стершуюся букву «Л», которую я вырезал перочинным ножом много лет назад, поджидая Лену и не успев отчего-то полностью вырезать то ли ее имя, то ли еще что-то…

Словом, как я только свернул на знакомую улицу к знакомому дому, мне показалось, что в прошлое вернуться так легко!.. Словно открываешь никому не видимую дверь в свою юность.

Александр Леонидович был уже не тот, что прежде. Он сильно сдал, хотя внешне почти не изменился.

Мне он обрадовался искренне.

В просторной и светлой их квартире все было как прежде, целую жизнь назад. Тот же большой (из орехового дерева) овальный стол в зале, те же стеллажи (от пола до потолка) с книгами вдоль стен просторной прихожей…

Все было как в прошлом…

Только прошлого, увы, уже не было.

После чая с коньяком Александр Леонидович усадил меня на просторный диван и стал показывать переплетенные им красивые альбомы с семейными фотографиями.

— Это Людмила, старшая моя. Теперь в Нью-Йорке живет… А здесь они еще в Кембридже, с мужем. Он у нее биолог. По контракту там, за бугром, работает. Ну, а она, так сказать, при нем… А Лена сейчас под Москвой живет. Вот недавно нам с матерью фотографию прислала. Сфотографировались после окончания школы их старшим сыном, Игорем. Вот он.

На фотографии было четыре человека. Полузнакомые мне уже теперь, хотя внешне легко узнаваемые Лена и очень располневший Олег, и совсем незнакомые двое их сыновей.

Старшему — Игорю — было сейчас, наверное, столько же лет, сколько и мне в то время, когда я познакомился в школе с его мамой…

 

— Ты заходи к нам, старикам, без церемоний, — часа через полтора, провожая меня в прихожей, говорил Александр Леонидович. — А то одним-то нам скучно. Твои статьи, кстати, частенько почитываю. Некоторые даже вырезаю… Вот, думаю, помру, — без плавного перехода перескочил он на другую, видимо, давно волнующую его тему, — кому этот дом достанется… Да и Елена в последнее время что-то все прихварывает. Хотя обещались всем семейством приехать к нам с матерью на золотую свадьбу на следующий год. Кстати! Если будешь в Ангарске, приходи! Буду рад тебя видеть. Да и с Леной, насколько помню, вы ведь дружили?..

 

Я шел от Александра Леонидовича в дом моих родителей. Их квартиру от дома Лениных родителей отделял теперь всего один квартал. И в ритм моих неспешных шагов, видимо, под воздействием доброго коньяка, которого мы, закусывая лимончиком, выпили с Александром Леонидовичем значительно больше, чем чая, вплелся вдруг такой речитатив:

 

Как бы я в жизни ни куролесил, Весел, невесел. Трезв или пьян. Где-то в Неаполе (увы, я там никогда не бывал). Или в опале (а вот с этой дурой знаком основательно). Как ни взлетал бы я, Как бы ни пал, Как бы молиться судьба ни велела — Нету молитвы другой у меня: «Только бы, только бы ты не болела. Только бы, только бы не умерла…»

 

Лена, я знаю, что у тебя уже давным-давно своя, отдельная от моей, жизнь. Но у меня к тебе есть все же одна, надеюсь, не обременительная просьба. Не покидай этот несовершенный мир прежде меня, потому что мне станет в нем тогда так одиноко, как в заброшенной, пустой, неуютной квартире… И еще потому, что пока ты здесь, на Земле, жив и наш, тот далекий летний день на Китое… И тот, другой, с прозрачным легким февральским ветром день, когда мы виделись с тобой, может быть, в последний раз… И тот твой зимний поцелуй. Так и запомнившийся легким познабливанием на моей щеке.

Собственно, у нас с тобой всего и было-то, что эти два поцелуя…

Зимний. И летний.

 


Владимир Павлович Максимов родился в 1948 го­ду в селе Кутулик Иркутской области. Окончил Иркутский сельскохозяй­ствен­ный институт, Литературный институт им. Горького. Работал буровым мастером, учителем, научным сотрудником, журналистом. Печатался в журналах «Наш современник», «Юность», «Сибирь», «Байкал», «Сибирские ог­ни» и др. В журнале «Подъ­ём» публикуется впервые. Член Союза писателей России. Автор восьми книг поэзии и прозы. Живет в Иркутске.