меню

(473) 228 64 15
228 64 16

«И паче снега убелюся…»

ЕВГЕНИЙ ЭРАСТОВ

Рассказы

 

1

 

Сколько раз уже бывало, что жизнь казалась Владимиру Ивановичу совершенно абсурдной, ужасной, бесцельной и невыносимой, и он начинал напряженно обдумывать, как скорее и безболезненнее покончить с ней счеты, но всякий раз появлялось что-то очень маленькое, на первый взгляд, даже и незаметное — какая-нибудь рыжая пушистая гусеница, ползущая по березовому стволу, или пробившийся сквозь сосновые слипшиеся иголки сопливый масленок, — и ужас жизни отступал куда-то, прятался в глубины вязкого подсознания.

Помнил он скалистый берег в Гель­синг­форсе, широкие белые шляпы и длинные (до локтя!) дамские перчатки, картузы с красными околышами, витые золотые генеральские погоны, изящных тонконогих борзых с длинными черепами (потом, на медицинском факультете, он долго смаковал это красивое, сочное слово долихоцефалия), суетливых, говорящих в нос гувернанток и чистеньких накрахмаленных горничных. Хорошо помнил и первый выстрел в Сараеве, с которого, в сущности, и заварилась вся эта малосъедобная каша под названием двадцатый век.

А главное впечатление жизни подкатывало к нему каждый день — как бы случайно, ненароком. Настоящим летним днем, которых так мало бывает в Финляндии, решил нырнуть поглубже, и непрогревшийся пласт балтийской воды неожиданно вызвал мышечный спазм. До берега было совсем близко, не больше тридцати саженей, но он уже тонул, захлебываясь мутной солоноватой водой, и если б не отцовский денщик Терещенко, никогда бы больше не испытал Володюшка ощущения липкого пуче­глазого абсурда, игольчатого и ледяного ужаса и душной невыносимости существования.

Воленька лежал на крупной серой прибрежной гальке, испуганный Терещенко с нечеловеческой силой растирал его тело мозолистыми крестьянскими руками. Подбежавшая грузная гувернантка Элиза Карловна, прозванная образованными детьми Брунгильдой, что-то настойчиво бормотала, и летний, видавший виды зонтик с длинными желтыми слипшимися бахромками дрожал в ее опухших ладонях, как будто перевязанных тонкими браслетиками на запястьях.

— Что же вы так, Воленька… Калодная вода, некарашо…

Но то, что было на берегу, относилось к настоящей, обыденной жизни. А чувство ужаса и абсурда почему-то тесным образом связалось с расплывчатыми очертаниями увиденных им серых подводных камней и зеленых змееподобных водорослей.

С этого момента Володя стал понимать, что наше ощущение и восприятие жизни не всегда совпадает с тем, что представляет собой жизнь как таковая. Границы предметов и явлений чаще всего представляются нам расплывчатыми, как эти серые камни на дне Балтийского моря.

Все мужчины по отцовской линии в семье Бугаева были военными. Отец — полковник артиллерии, дедушка — военный лекарь, врачевавший Скобелева и воевавший с турками, прадед — пехотинец, а прапрадед, если верить рассказам, был личным врачом самого Барклая де Толли. Таким образом, военные медики через поколение чередовались в его роду с ратниками других специальностей, а посему, как сыну артиллериста, и полагалось Воленьке, согласно такой закономерности, стать эскулапом.

Бугаевы давно обитали в провинциальном Гельсингфорсе, и по праву считали себя европейцами. Шведы и чухонцы составляли в городе абсолютное большинство, а русских, если не считать регулярные войска, которыми всегда была напичкана Нюландская губерния, было здесь не больше, чем немцев и евреев. Жизнь настоящей, глубинной России была неизвестна Бугаевым, поскольку дальше Петербуржской губернии они никогда не выезжали.

Выстрел сараевского террориста был воспринят ими резко негативно. Впрочем, люди семейные, умеренные, консервативные и здравомыслящие всегда относились к подобным юным стрелкам и бомбометателям без особой теплоты и пиетета, хотя и с неким сочувствием и даже состраданием, как было принято у нас раньше относиться к людям убогим, обделенным чем-то очень важным, составляющим нравственный стержень человека. Никакого родственного и близкого чувства к угнетенным братьям-славянам Бугаевы так никогда и не испытали.

— Какие там Балканы! — промолвил однажды адвокат Юркевич, мамин кузен. — Своих бы штанов не потерять.

— Что говорить, — добавил отец. — Паны дерутся, а у холопов чубы трещат.

До сих пор был убежден Воленька, что Россия не была обречена. Даже когда кайзер объявил войну, можно было наверняка пойти на соглашения, отказаться от убогого опереточного панславянизма, плюнуть на вожделенные Балканы, заключить мир с воинствующими тевтонцами и немножко о своей родине подумать.

Но по большому счету Владимир Иванович политикой не увлекался. Не политика и не убеждения привели Володю в добровольческую армию, а мутная волна революции — тухлая, холодная, пахнущая гнилью и нечистотами. Попал он туда вместе с двумя товарищами по классической Александровской гимназии. Один из них мечтал быть востоковедом, другой — так же, как и Воленька, грезил о врачебном поприще. Никто из юношей не разбирался в политике, и прибежал к Деникину потому, что так было надо. Ни Маркса, ни Плеханова, ни тем более Ленина с Троцким никто из них не читал и не стал бы читать — даже как идеологических противников. Неприязнь к пьяному и тупому матросскому стаду, так глубоко прочувствованная ими во время Свеаборг­ского мятежа, падение трехсотлетней царской династии, наглость и самомнение чухонцев, объявивших себя вдруг независимой державой, компромисс чухны с Лениным, одним росчерком пера сделавшим русских дворян заграничными жителями, привела их в белую армию. В семье Бугаевых без особого уважения относились к властям, хотя просто так, из ворчливости, никого не ругали. Доставалось и солдафонистому, ограниченному Ники, и стареющей набожной дармштадтской мухе, истеричке с генами гемофилии, окружившей себя шарлатанами и авантюристами типа опереточного бородача в стиле а ля рюсс Распутина. Бранили и бездарных адмиралов, почитателей Бахуса и Венеры, утопивших тихоокеанский флот в стычке с самураями. Но это была своя, домашняя ругань. Так бранят родители неудачных, не оправдавших надежд, но своих, кровных детей.

Володя Бугаев почему-то считал, что встретит в армии Деникина единомышленников, но этого не произошло.

Взводный командир, штабс-капитан Черноусенко, сильно невзлюбил Бугаева. Маленький, коренастый, смуглый, рябой после перенесенной оспы, большими скулами и узкими глазенками чем-то смахивающий на японца (кстати, участник дальневосточной катастрофы), с небольшой раздвоенной бородкой и мясистой родинкой на подбородке, он часто повторял, недовольно кривясь:

— Винтовка, Бугаев, не ваша стихия. Вам бы где-нибудь при штабе служить или в тылу.

Эти слова сильно нервировали Володю — почему это ему при штабе служить? Откуда вообще этот примитивный Черноусенко знает, что его стихия, а что — не его? Кто он, этот Черноусенко — Господь Бог?

Взводный хвастался, что его отец был крепостным, а сам он начал службу рядовым пехотинцем, вшей кормил в галицийских окопах и получил двух солдатских Георгиев. За особые заслуги во время Брусилов­ского прорыва Черноусенко был произведен в прапорщики — случай для солдатушки редкий и из ряда вон выходящий. Потом, уже в Красной Армии, Бугаев с удивлением наблюдал эту скотскую черту — хвалиться простотой происхождения. Как будто была какая-то особая заслуга Черноусенко в том, что он сидел именно в окопах, а не в мягких штабных креслах, и хлебал баланду из котелка, а не ел мельхиоровыми ложечками бульон с куриными фрикадельками… Нет-нет, это началось вовсе не с неотесанных мужланов-комиссаров, эти пропахшие потными хомутами люди по природе своей не могли ничего создать, они могли только воспользоваться тем, что создали другие.

Откуда же берет начало преклонение наших отечественных интеллигентов перед сермяжной правдой, перед загадкой скифской души? Возможно, еще с Радищева, одного из первых русских интеллигентов, вышедших из дворянского сословия. Тонко чувствующий, рафинированный и удивительно внимательный к людям Тургенев создал героя жизненного, узнаваемого, стволовую клетку быстро почкующихся русских демократов. Миллионы советских школьников изучали, как он гордо говорил, тряся нечесаными патлами: «Мой дед землю пахал!» Понятно, что землю пахать — занятие очень важное и достойное, но не более значимое, чем какое-либо другое дело.

Почему все пашущие землю и вытирающие сопли о штаны всегда были так привлекательны для русской интеллигенции? Почему так хотел воссоединиться с этим народом-богоносцем и гениальный Лев Толстой, перевязывая рубашонку липовым лыком и театрально ходивший по утренней росе за плугом? Почему сочиненные им слабые, нравоучительные «философские» опусы он ставил выше своих нерукотворных романов? Почему грубость, неотесанность, неспособность к обучению и анализу, идиосинкразия к порядку и любой организованности воспринимались всегда нашими интеллигентами как некая загадка? Может быть, потому, что каждый интеллигент, а особенно русский, никогда не любил себя и своего брата, чурался его книжности, отрыва от реальности, слабости, неуверенности в себе и в своих силах? Почему Ходасевич с таким раздражением относился к Чехову? Не потому ли, что видел в нем такого же, как он, худосочного близорукого туберкулезника?

Над этим вопросом приходилось Воленьке задумываться всю жизнь.

Из темной, языческой, неоформленной, дремучей, годами не возделываемой души скуластого скифа Черноусенко взросли гигантские сорняки, которыми изобилует неприкаянный, поруганный русский пустырь — зависть, ненависть, презрение. Он завидовал тому, что Бугаева любили родители, читали ему перед сном отечественных и зарубежных классиков, учили французскому, немецкому и даже шведскому, в то время как он, Черноусенко, мельтешил в лавке купца Елизарова в качестве приказчика, а на фронт попал за деньги, точнее, за сынка елизаровского, который в этот год подлежал призыву.

А ведь была возможность у штабс-капитана Черноусенко избавиться от жгучей животной зависти и ненависти, перечитать лишний раз Святое писание, хотя бы притчу о работниках на винограднике. Не понимал он, что нельзя требовать от Бога платы за каждый шаг, за каждое произвольное движение пальцем, нельзя вообще жить ради платы, а нужно просто делать свое дело, не оглядываясь на окружающих. Но Семен Денисович изначально не был приучен к чтению. Церковноприходскую школу в свое время не окончил, бросил ее ради гогочущей малоуправляемой паствы гусиной, которую вяло и лениво обозревал, валяясь целыми днями у грязного, заболоченного пруда и тупо, механически обдирая от нечего делать незрелый блевотный подсолнух. В лавку к Елизарову притащился Сенька не от бедности, а корысти ради, и та же самая корысть погнала его на войну с австрияками. А в том, что геройские подвиги и освобождение каких-то там страдающих православных сербов обернулись кишащими в складках белья платяными вшами, был виноват, конечно же, великий князь Николай Николаевич и иже с ним, а не большевики и, тем более, не мировое еврейство.

Как вода, подогреваемая в гнутом котелке на походном костре, не сразу обращается в пар, а начинает бурлить и негодовать, вскипать сначала мелкими, а потом и крупными пузырями, так и Володя Бугаев поначалу пузырился, негодовал, а потом вдруг неожиданно принял решение.

Решение это, будучи проявлением скорее интуитивной, нежели логической сферы, было вызвано, на фоне предварительного бурления и кипячения, ощущением абсурда и непредсказуемости жизни, так тонко прочувствованным тогда еще, когда он тонул в холодной воде Гельсингфорса, и пережито им вторично, ранним утром, на севере Курской губернии.

Половина головы штабс-капитана, валявшаяся во рву, после жуткого боя с налетевшей, как саранча из Апокалипсиса, ржущей красной конницей. Останки Черноусенко он узнал только по клочку раздвоенной не­опрятной седеющей бороды, и это вызвало у него резкую тошноту, как при внезапно накатившем наглом, неудержимом приступе мигрени.

Его вырвало желчью в том же мокром рву, прямо на шинель Черноусенко, и стало так плохо — и физически, и душевно, — что он не мог ни спать, ни сидеть спокойно. Воленька рванул с себя погоны, бросил в ров винтовку и медленно поплелся на север.

Через несколько часов он обнаружил, что сжимает в руке тяжелые, покрытые легким слоем голубеющего инея желуди с крепкими шляпками. Где он их подобрал, он уже не помнил. И зачем было ему подбирать эти тронутые морозом желуди?

Он вспомнил, как Элиза Карловна, дорогая и незабвенная Брунгильда, с немецкой настойчивостью и педантичностью учила его делать из спичек и желудей забавных танцующих человечков. Острой шпилькой протыкаешь в желуде дырочку, вставляешь туда спичку, соединяешь противоположный конец спички с другим желудем — и вот уже готовы голова и туловище. Странно, но именно эти подобранные на опушке дубовой рощи коричневые крепыши вдруг вселили в него веру в жизнь, вызвали удивительно яркое чувство того, что все еще только начинается.

Бугаев, сменявший шинель на крестьянский ватник, добрался на перекладных до голодного большевистского Петрограда. Каким-то чудом удалось ему, сыну царского офицера, оказавшегося волею судеб в суверенной Финляндии, поступить на медицинский факультет в Петрограде и окончить его.

 

2

 

С чего начинается любовь? Наверное, с трепетного чувства узнавания. Это исконное, нутряное, имеющее глубокие корни ощущение, позволяющее по едва уловимым запахам определить уксусные тропы представителя своего муравейника, необходимо для выживания и построения своей, единственной, неповторимой жизни.

В конце самой жуткой войны двадцатого века, в Восточной Пруссии, сорокатрехлетний майор медицинской службы Владимир Иванович Бугаев в молодой медсестре Маше узнал свою няню.

Няня, которую тоже звали Маша, попала к Бугаевым, когда они жили в Царском селе. Родом она была из псковских Печор. Маша рассказывала родителям о своем крошечном городке, о трудолюбивых монахах, о странных послушаниях, которые они там выполняли. Уже тогда, в раннем детстве, ощутил Владимир Иванович удивительную способность к воссозданию всего прочитанного и услышанного. То, что ему приходилось видеть самому, имело для него не большее значение, чем то, о чем он читал в книгах. Пушкинский лицей и царскосельские статуи, которые он видел каждый день, казались ему не более реальными, чем псково-печерские подвижники.

Что связывало Машу с монастырем? Почему она так много говорила о его суровом уставе? Монахи в монастыре сами крутили огромные бочки с камнями, приводящими в движение старинный циферблат, а в колокола звонили при помощи особых длинных шестов. Было что-то очень серьезное, глубокое в этих послушаниях.

Потом, уже в Финляндии, они часто ходили с Машей к морю. Она садилась на большой круглый коричнево-серый валун, покрытый снизу темно-зелеными водорослями, и доставала церковнославянский Псалтырь. Воленька никогда не понимал, как можно постоянно читать книгу, где нет ни героев, ни сюжета. Родители его считались православными, отмечали Пасху и Рождество Христово, но в храм ходили редко. Даже местный священник, отец Михаил, друг семьи, человек проницательный, от природы хороший психолог, никогда в гостях Бугаевых на божественные темы не разглагольствовал. Неподалеку от их дома располагалась протестантская кирха, которую аккуратно посещали финские и шведские аборигены, а за два квартала — маленькая синагога. Так и не понял Воленька в детстве, какому Богу надо молиться, а естественно-научные увлечения совсем увели его от религии. Осталось только нечто тревожащее душу, непонятное, красивое и уму непостижимое.

«И паче снега убелюся…»

Сила и здоровье Маши — вот что больше всего привлекало Воленьку. Интуитивно, подсознательно стремился наш герой как раз к тому, чего у него не было — к силе и физическому здоровью. Маша была красива, и красива какой-то древней, деревенской красотой. Она совершенно не уважала маму и слегка посмеивалась над ее тепличностью, непрактичностью, незнанием жизни. Мама же, в свою очередь, как часто бывает среди женщин, тоже не питала к Маше нежных чувств и называла ее «чухонской козявкой». Это словосочетание сильно раздражало Володюшку само по себе, и, прежде всего, тем, что оно никак не шло к Маше. Володя даже специально выяснил этот вопрос — нет, финской крови в Маше не было. А если бы и была? Что бы это изменило по большому счету?

Впрочем, если брать сторону внешнюю, поверхностную, то в Маше действительно было что-то финское — крупная, немного коренастая, широкая в кости, но удивительно женственная фигура, косы пшеничного цвета, которые она укрепляла на макушке. На козявку, разумеется, Маша никак не была похожа. Возможно, для мамы это слово имело какой-то иной, переносный смысл.

Осторожная, робкая, неуверенная в себе, слегка заикающаяся мама была полной противоположностью Маше. Маму всегда что-то беспокоило, всегда она была напряжена, испугана. Никакой радости от жизни она, пожалуй, никогда и не ощущала, никогда не могла понять, что таковая существует вообще, а если и чувствовала что-то хорошее изредка, то как нечто временное, иллюзорное, преходящее. Всегда ей казалось, что ее близким грозят мыслимые и немыслимые беды, и как ни парадоксальны, как ни фантастичны были ее опасения, они иногда сбывались — полностью или частично. Как магнитик, она притягивала к себе выдуманные неприятности, и они часто материализовались. Мама представляла собой удивительно тонкий ртутный барометр, позволяющий измерить атмо­сферное давление предстоящих лет. Ей удалось, по всей видимости, предвидеть грозовые раскаты четырнадцатого и семнадцатого годов. Несмотря на домашнюю жизнь провинциальной дворянской русско-европейской улитки, вылезающая из своего известкового панциря только в двух православных церквях Гельсингфорса, во время прогулок с детьми по набережной или в галерее Сигнеуса, она-то как раз и предчувствовала все то, что случится с семьей Бугаевых. При всем при этом никто, казалось бы, не был так далек от политики, как мама. Она имела совершенно свою систему координат, в которой не было ни монархистов, ни эсдеков, ни правых и левых эсеров, а были просто люди, и это, как ни странно, сближало маму с ее противоположностью — Машей.

При всей своей тонкости и чисто дворянской рафинированности, мама была слишком занудной и расчетливой. Она не сомневалась, что все фундаментальные вопросы бытия могут быть решены логическим путем, и главным в жизни почитала некие принципы, которыми никак не могла поступаться. Женщины, торгующие своим телом, мужчины, любящие мужчин, многочисленные чиновники, берущие взятки, люди, не почитающие и не посещающие Церковь Христову, гимназисты, прогуливающие уроки (продолжать можно было бы очень долго!) — были для нее уже не люди. Список грешников отличался такой широтой, что для человеческого большинства места там не оставалось.

Маша же, наоборот, была удивительно терпима и добра к людям.

У нее росла девочка, рожденная вне брака, о которой местные дамы говорили полушепотом. Маленькая Пелагея удивительно напоминала Машу — точно такая же фигура, большие голубые глаза и светлые волосы.

Про отца ребенка что только не рассказывали. Его считали то русским разбитным матросом, рассадником заморского сифилиса, то полусонным чухонским продавцом рыбы, то ушлым и безнравственным шведским контрабандистом. Одно время в роли родителя Пелагеюшки фигурировал штабс-капитан Першин, в семье которого Маша одно время подвизалась горничной. А однажды речь зашла даже о некоем политическом ссыльном с еврейской фамилией, готовящем покушение на местного генерал-губернатора.

Как ни странно, при всей нелюбви к Маше, именно мама всячески заботилась о нуждах Пелагеи, и чтобы облегчить Машино существование, определила девочку в дневной детский сад, построенный в свое время известной всему скандинавскому миру народной учительницей Алли Трюгг и входивший в так называемый «Дом для народа». Там располагались также ясли для грудных детей бедных слоев населения, преимущественно рабочих, зал для концертов и народных чтений, народная библиотека, прачечная и лавка потребительского товарищества.

В этом-то детском саду и подцепила Пелагеюшка банальную и распространенную в детском возрасте ветрянку. Болела девочка нетяжело, но Маша, которую в детстве ветряная оспа чудом миновала, в тот момент, когда дочка уже вовсю бегала по дому с подсыхающими обмазанными зеленкой струпьями, слегла в постель с сильной лихорадкой и на четвертый день умерла.

Володя хорошо помнил темную комнатку на первом этаже, где стоял на двух кривых табуретках узкий, пахнущий сосной гроб, три длинных восковых свечи и маленькую старушку Никитичну, монотонным голосом читающую Псалтырь.

Он вошел в комнатку как раз в тот момент, когда Никитична бубнила особенно любимое Машей, то, что он часто слышал, сидя у моря, возле большого коричнево-серого, обросшего снизу водорослями валуна:

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя.

Подчас голосок Никитичны подрагивал, почти срывался, и чтение становилось уже не таким тягуче-однообразным:

— Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе Единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих, яко да оправдишися во словесех твоих, и победиши внегда судити Ти. Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя.

Воленьке казалось, что кто угодно мог лежать в этом пахнущем смолой ящике, только не она, не его Маша.

— Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся…

В гробу Маша не была похожа на себя — голова ее была обмотана белым платком до самых бровей, руки искусственно крестообразно сложены на груди, а в них была вложена иконка с изображением Божьей Матери «Всех скорбящих радость».

Машу скромно похоронили на русском кладбище, возле красной кирпичной стены, а через месяц за Пелагеей приехала служившая в Петербурге горничной Машина сестра.

 

3

 

У Маши прежней и Маши нынешней было много общего. С монашеским послушанием готовила по ночам медсестра Маша ватно-марлевые тампоны, только вместо Псалтыри упрямо штудировала затертую книжечку краткого курса ВКП (б) — она была кандидатом в члены партии.

Маша, конечно же, не догадывалась о прошлом майора Бугаева. Он и не любил говорить о прошлом. Прошлое давно уже казалось ему давним забытым сном.

Часто вспоминал Воленька мутную гельсингфорсскую воду, судороги в ногах, липкий страх при мысли о том, что он навсегда теряет возможность видеть, слышать, осязать.

Почему страх потерять жизнь так силен в каждом человеке? Даже когда жизнь становится невыносимой? Ценность существования нельзя доказать при помощи логических схем. Существует только тайный, подкожный, утробный страх небытия.

Несмотря на то, что возникновение отдельной жизни всегда случайно, появившийся на свет человек не может согласиться со случайностью своего существования. Он — единственный центр мироздания, и земля вертится вокруг него. Между тем его крохотное, кратковременное бытие отделяют от всего существующего и существовавшего две жутких, гулких, умопомрачительных бесконечности, каждая из которых по-своему непонятна и непознаваема. И если та бесконечность, которая наступит после него, еще как-то связана с его жизнью, если в ней еще и останутся какие-то крохотные факты его пребывания на земле (вещи, документы, фотографии), то предыдущая его появлению на свет бесконечность совершенно непонятна и непостижима.

Здесь, на войне, приходилось совершенно иначе думать о смерти. Тогда, в восемнадцатом году, когда его вырвало желчью на шинель Черноусенко, смерть воспринималась совсем иначе. А теперь от смерти все больше и больше пахло обычной смолой, как от нового Машиного гроба, и казалась смерть такой же естественной, как вдох и выдох.

Чем больше смотрел на медсестру Машу Воленька, тем ярче становились воспоминания о той, гельсингфорсской Маше. Но уже тогда он отчетливо понимал, что обязательно потеряет свою вторую Машу, как потерял и первую. Чувство обретения и чувство потери настолько связаны, что трудно сказать, какое из них появилось раньше. Скорей всего, они возникли вместе. Как только солнце показывается из-за облака, сразу же начинаешь ждать, что оно скоро исчезнет вновь.

Исконным женским чутьем Маша ощущала трепетное внимание Воленьки, выходящее за пределы службы, это внимание было приятно ей, тем более что в его неназойливой заботе не было ничего предосудительного. Тем не менее, она глубоко чувствовала, что майор Бугаев всего лишь совершенно чужой для нее, мягкий, интеллигентный, очень образованный пожилой мужчина. Это был человек, полностью сформировавшийся в том, неизвестном ей мире, мире несправедливом, обреченном на слом новой, революционной, единственно справедливой эпохой.

Маша ничего не знала об этом ушедшем мире, кроме каких-то не совсем понятных слов — самодержавие, крепостное право, капитализм, и она совершенно не сомневалась в том, что и самодержавие, и крепостное право, и капитализм — очень плохо. Все ее сознание, как бутылка, было заполнено мутным маслянистым содержанием, и для того чтобы заполнить бутылку содержанием новым, нужно было ее тщательно и долго промывать, используя специальные химические средства. Она никогда не хотела бы иметь такого отца, как Воленька, и вовсе не потому, что Бугаев не смог бы стать хорошим отцом. Просто у Маши был свой, родной отец — Семен Иванович Плужников. Рожденный в бедняцкой семье, голь перекатная, Семен Иванович давно уже ходил в чистых рубашках и возил на пыльном дребезжащем «ЗИЛе» самого председателя. Любил он слесарное и плотницкое дело, всегда сам чинил служебную машину, копался в маленьком огородике. По субботам, парясь в гнилой баньке с черными стенами, с ожесточением хлестал себя березовым веником. Накануне выходного дня любил пропустить стаканчик-другой деревенского самогона.

Если у Воленьки когда-то уже была своя Маша, то у второй его Маши в прошлой жизни никакого майора Бугаева не было. И если у него произошло узнавание, то у Маши никакого ответного чувства не возникло. Воленька понимал это, но не хотел мириться с очередной реальностью, как не хотел он уживаться с кратким курсом ВКП (б) и прочей трескотней советских комиссаров.

 

4

 

Саша Клементьев был обыкновенным русским парнишкой из большого села Рязанской области, и жизнь его была самая что ни на есть обычная, и, возможно, выбрал бы он себе стезю механизатора или агронома, если бы не одно печальное событие, случившееся на пятнадцатом году его жизни.

Необходимость и случайность, любимые дочки кабинетных ученых, всегда держатся за руки, как неразлучные подружки-школьницы.

Каждое событие нашей жизни имеет случайный характер, и в то же время в нем есть элемент необходимости. Необходимость заключалась в самом характере Саши Клементьева, который ни дня не проводил без драки.

И эта драка была самая обыкновенная, деревенская, мальчишеская, но, по случайному стечению обстоятельств, происходила она на крыше гнилого сарая. Под резким давлением трех мальчишеских тел, упавших на нее, крыша не выдержала, и парни полетели вниз. В отличие от других драчунов, отделавшихся синяками и ссадинами, Саша угодил в открытый кирпичный погреб, занимавший самую незначительную часть сарая — здесь уж точно необходимость пропустила вперед свою подружку.

Несколько месяцев провалялся он сначала в ЦРБ, а потом и в област­ном городе, в институте травматологии и ортопедии, с множественными переломами конечностей, таза и позвоночника. Именно там, в этих двух лечебницах, он и столкнулся вплотную с работой медиков, именно там и произошло чудо (а иначе и не скажешь!) его полного выздоровления.

Поэтому и сам выбор профессии стал для Саши чем-то вроде монашеского послушания, оберега от возможного несчастного случая.

Возможно, он и сам это не вполне сознавал. Его привлекала мужественная профессия хирурга-травматолога, и именно на этой стезе он мечтал проявить себя.

Так получилось, что эта чудовищная война дала ему все возможности для этого.

Высокий, мускулистый, мужественного вида, хотя и несколько по-деревенски неотесанный, Саша пришелся по душе медсестре Плужниковой потому, что здесь тоже возникло узнавание — он чем-то ей напомнил ее отца.

Лейтенант медицинской службы Клементьев вызывал у Воленьки сложное, неоднозначное чувство. С одной стороны, ему нравились Сашина сноровка и работоспособность. И руки у него были неплохие. Но сильно раздражало полное бескультурье, сморкание в землю (хорошо еще, что не в операционной), мещанские обороты речи, полное непонимание бугаевских шуток и непоколебимая вера в то, о чем день и ночь орали розовощекие советские политруки. Маша Плужникова тоже верила всем этим байкам, но ее-то Владимир Иванович бесповоротно причислил к разряду детей, потому и прощал ей все на свете.

 

5

 

Микола Бондарь, уроженец Черниговщины, проходил срочную службу в войсках НКВД. Конвоировал заключенных в лагерях Архангельской области. А поскольку хлопец был исключительно старательный и исполнительный, посоветовали ему начальники после службы поступить в Высшее военное училище НКВД. Бондарь всегда был отличником и боевой, и политической подготовки. В финскую кампанию, будучи еще лейтенантом, чуть не замерз в снегу, выводя из леса чухонских военнопленных. Войну с Гитлером Микола встретил уже капитаном, командиром особого батальона. Обязанности у этого батальона были такие, что о них ни друзья, ни жены, ни дети самих особистов и догадаться не могли. Словом, дела секретные. Так что власть у комбата была немалая — недаром его побаивались даже некоторые армейские полковники — все что угодно мог вытворить коварный особист.

Беда ждала капитана в Восточной Пруссии — взорвавшаяся мина оторвала ему стопу. Командира саперного взвода хотел расстрелять на месте, но начальники не позволили. И все равно отомстил Микола — выискал в письме старлея, посланном жене, что-то предосудительное, содрал с сапера погоны и отправил в следственную тюрьму.

А сам Бондарь, уже с гангреной нижней конечности, оказался в медицинском пункте полка у Воленьки.

Бугаев не на шутку испугался, увидев среди раненых особиста. Конечно, спокойней было бы спихнуть его в дивизионный госпиталь, но больной был экстренный и нуждался в срочной операции.

И тут вспомнил Бугаев, как таскали его и в Ленинграде, и в Москве по всяким отделам, как интересовались родителями, умершими в буржуазной Финляндии, а также живущим в Париже младшим братом Георгием — Жоржиком, как его называли в семье. Хотелось тогда напомнить Воленьке этим комиссарам, что это их великий Ленин отдал чухонцам Нюландскую губернию, а великий Сталин хотел было исправить ошибку своего друга и учителя, вернуть обратно страну Суоми, да не сумел, не справился с сотней юрких и метких финских лыжников.

И вот теперь Бог ему особиста подбросил, опять хочет испытать его крепость. И вновь возникло у Воленьки то самое состояние, как и тогда, когда бежал он от Деникина. Он позвал Сашу Клементьева и распорядился сделать ампутацию конечности.

— Займитесь, Саша, этим капитаном вместе с Плужниковой. А я пойду прогуляюсь до дубков, — сказал он. — Что-то весь день голова кружится.

— Гипотония, товарищ майор, — ответил Клементьев. — И спите вы плохо.

— Ну да, — задумчиво проговорил Бугаев.

Воленька вышел на улицу. Дул холодный ветер начала ноября, и черные скелетики деревьев казались такими сирыми и бесприютными на фоне пепельного неба.

Дубовая рощица находилась в двухстах метрах от медсанбата. Какими-то унылыми, выморочными показались ему опавшие прусские дубки — они поднимали вверх кривые сероватые ручки, как будто молили о пощаде. Все здесь, в Германии, было какое-то маленькое, игрушечное, как будто ненастоящее — и аккуратные домики с черепичными крышами, и маленькие садики с розами и георгинами. Казалось, что немцы — самые мирные, самые милые и хозяйственные люди на свете. Но Воленька знал, насколько ошибочно это представление — немцы давным-давно показали, что они ничем не лучше других людей.

Под ногами лежали тронутые морозом желуди — совсем как те, которые он нашел в Курской губернии, когда бежал из добровольческой армии.

Он поднял несколько желудей. Некоторые из них были в смешных шляпках. Воленька вынул из кармана шинели промокшие спички, проковырял в желуде дырочку и вдруг вспомнил потные, красные, отекшие ладони Элизы Карловны, как будто стянутые браслетиками на запястьях, и ее пронзительный, чуть дребезжащий голос:

Morgen, morgen, nur nicht heute,

Sagen alle faulen Leute.

И вот сейчас Воленька тоже убежал от трудности, очередной трудности жизни. Уже тогда, глядя на желуди, он понимал, что как начальник медико-санитарного батальона отвечает лично за все, что произойдет с особистом.

«Завтра, завтра, не сегодня, так лентяи говорят…» Элиза Карловна могла бы им гордиться — он не стал лентяем. Много учился, много работал. И крепость душевная была у Воленьки, он вообще был весьма сильным человеком. Но до полной силы ему всегда недоставало какой-то капельки, самой-самой малости. И сейчас он как-то особенно тонко и в то же время глубоко чувствовал эту малость. Он понимал, что не стоило перекладывать Бондаря на мальчишку, что нехорошо это, что проявляет он малодушие. В лесу Бугаев провел полчаса, не больше. А когда вернулся в свою березовую рощицу, как всегда, переполненную вонючими грузовиками, подвозившими раненых, увидел стоявшего у просторной брезентовой палатки Клементьева. Воленька сразу же почувствовал недоброе — такая сильная, безошибочная интуиция была унаследована им от мамы.

— Товарищ майор… особист скончался во время операции. Скорей всего, остановка сердца.

— Что же, бывает, — совершенно спокойно ответил Бугаев и деловито вошел в палатку. Глазам его предстала одна и та же жуткая и в то же время удивительно обыденная картина, к которой он до сих пор не мог привыкнуть — длинные металлические столы, накрытые окровавленной желто-коричневой клеенкой, сдвинутые в один ряд, поперек которых лежали раненые, дожидаясь своей очереди на операцию. Он сразу же увидел маленькую сгорбленную фигурку очкастого хирурга Брускина, окруженную стайкой медсестер.

— Идите спать, Иосиф Захарович, — сказал Воленька. — Я вас заменю. У нас еще Клементьев есть, он молодой, надо ему опыта набираться.

— Никуда я не пойду, — тревожно ответил Брускин. — Тут такие дела творятся… Как бы чего не вышло!

— Так уже вышло, Иосиф Захарович. Особист скончался. И разбирать это придется мне.

— Ну-у… как сказать, — замычал Брускин. — С одной стороны, конечно, вы начальник, но с другой…

— Что с другой?

— Оперировал-то Клементьев!

— Отвечают у нас всегда начальники. Тем более что это я попросил Клементьева ампутировать конечность.

Брускин с недоумением и чувством жалости посмотрел на Воленьку.

— Ну, так я пойду? — нерешительно проговорил он.

— Конечно. Идите к себе. Если будет нужно, я позову вас.

Почему вокруг так много испуганных людей? Почему все — или почти все — обязательно чего-то боятся? Вот, скажем, история с особистом… Никто в его смерти не виноват, это всегда можно доказать. Мало того — никто и не знает, будут ли какие-то расследования в связи с его кончиной. Ничего еще не случилось… Но почему липкий страх так мешает жить, почему ледяная мутная балтийская волна опять охватывает с головы до ног? Опять эта волна, опять эти округлые валуны на дне, только нет рядом ни спасительного Терещенки, ни отечной Брунгильды, ни ее старенького зонтика со слипшимися бахромками. «Морген, морген, нюр нихт хейте…» Правильно говорила Элиза Карловна! Не завтра, а сегодня надо решать этот вопрос. Как решать? Ребят надо спасать в первую очередь. А ему-то, отжившему свой век, бояться нечего. Ему за смерть особиста отвечать в любом случае придется. И, увидев проходящего мимо санитара, Воленька сказал:

— Позовите-ка сюда Клементьева.

Саша появился через минуту.

— Разрешите войти, товарищ майор?

Держался он молодцом, но глаза были испуганные, как у мелкого зверька при виде хищника.

— Вот что я решил, — проговорил Бугаев. — Вас, Клементьев, как врача опытного и квалифицированного, держать здесь, на передовой, нет смысла. Сегодня же поедете в дивизионный госпиталь.

— Ну, как же так… товарищ майор. Как вы тут вдвоем с Брускиным…

— А вот так. Вдвоем, с Брускиным. А чтобы вам скучно не было, возьмете с собой Плужникову. Она тоже профессионал, не первый год на фронте.

Чувство недоумения и благодарности настолько охватило Сашу Клементьева, что он в первый момент лишился дара слова. — А… как же… — только и сумел выговорить он наконец. — Мы-то? — Бугаев улыбнулся. — Не волнуйтесь, ваши места свободными не останутся. Я закажу себе пополнение.

Маша появилась через несколько минут. Красная, растерянная, она как будто боялась Воленьку, смотрела куда-то в угол, на дырявые груды клеенки. — Владимир Иванович… — начала она наконец, — за что вы нас так? Ну, люблю я Клементьева… так это работе не мешает! Что мы там, в дивизии, делать будем? Или вы из-за особиста боитесь? — Не боюсь. Тем более что это я его оперировал. — Но ведь все знают, что вы тогда в рощу гулять уходили, а мы с Клементьевым…

— Это вам приснилось, Маша. Когда вы спали своим безмятежным девичьим сном…

И вдруг майор Бугаев проговорил совсем иначе, каким-то другим, выхолощенным голосом:

— Это приказ. Извольте выполнять. Вы свободны, Плужникова.

Воленька смотрел в глаза Маши, и ему казалось, что он вновь видит расплывчатые очертания камней на дне холодного Балтийского моря. В этот момент майор Бугаев глубоко ощутил, что ничего нет в жизни, кроме этого вечного холода. Все остальное — только мираж, трансформированное органами чувств ощущение. Он вошел в палатку, сделал себе инъекцию димедрола и вскоре заснул поверхностным, прерывным, неспокойным сном неврастеника.

А через несколько часов он уже был достаточно бодр и даже весел, и впервые в жизни ему было приятно, что после димедрола он не воспринимает все так остро, как обычно.

«Все, — в сотый раз решил он. — Больше никаких инъекций. Надо следить за здоровьем, физкультурой заниматься. Жить, как велел красному офицеру товарищ Ворошилов. А то недолго и ноги протянуть от всех этих мыслей».

В поле уже было темно. Курчавые кроны дубов чуть колыхались от ветра. Какой-то странный гул исходил от деревьев. Похоже, что Воленька слышал знакомый, хрипловатый монотонный старушечий голос.

«Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся».

Владимир Иванович увидел над головой знакомый ковш Большой Медведицы, и ему стало еще лучше — это было то незыблемое, к чему он стремился всю жизнь.

 

ПОГОВОРИ С ЛАРИСОЙ

 

1

 

Зимой вечера длятся нескончаемо долго, так долго, что подчас переходят не только в ночь, но и в вечность. Улица наша хоть и недалеко от центра города, но все-таки какая-то захолустная. Раз в полчаса, может быть, проедет по ней машина, а вот общественного транспорта на ней отродясь не бывало. По обе стороны улицы располагаются двухэтажные дома — дворянские и купеческие особняки, с обвалившейся штукатуркой, некоторые — с причудливыми рельефными гербами на фасаде.

В принципе, мы и не дружили с Ларисой. Дружили наши бабушки. В годы войны работали они медсестрами в эвакогоспитале, размещавшемся в здании средней школы — той самой школы, в которой мне суждено было потом десять лет учиться.

Сохранилась пожелтевшая черно-белая потрескавшаяся любитель­ская фотография с оборванными краями середины шестидесятых — Лариса со своей бабушкой. Трехлетний ребенок в белой вязаной шапочке, длинной шубе, обвязанной, как поясом, старомодной бабьей шалью. А бабушка какая-то странная, этакая синкретическая бабушка — одета не то чтобы бедно, но прямо-таки по-нищенски, и платок завязан по-деревенски, и пальтецо фасона конца сороковых, а черты лица совсем не народные. Как будто какая-то артистка знаменитая, Фаина Раневская, например, бабушку на сцене изображает.

Эта бабушка в дальнейшем мне часто вспоминалась — как некая загадка, психологический феномен, как нечто такое, к чему нужно обязательно вернуться, к чьей природе надо подобрать нестандартный ключик.

А сама Лариса была обыкновенным ребенком с маленькой фанерной прямоугольной лопаткой, обитой жестяным ободком внизу — дабы лопатка не ломалась, не трескалась о мартовские сугробы, покрытые грязной ледяной коркой. Ведь у нас в России всегда только так и бывает — то жуткий мороз, то оттепель, то снег, то пурга, то вообще смерч какой-нибудь. То лужи по колено, то сугробы выше крыши. Мы сами должны быть как этот жестяной ободок, прибитый к фанерке кривыми неказистыми гвоздиками, настойчивый и упорный ободок, который постоянно бьет и бьет в одно место. Главное, чтобы фанерка не сломалась, не треснула. Не нужны нам треснутые фанерки.

— Ты почему с Ларисой дружить не хочешь? — поучала меня бабушка. — Такая славная, добрая, интеллигентная девочка! Мне кажется, ты просто лентяй. Обыкновенный лентяй. Никак не хочешь сделать шаг ей навстречу. Прошу тебя, поговори с Ларисой!

А я хотел с ней говорить, и дружить с ней хотел, просто не понимал исключительности этой дружбы — для меня Лариса была такая же девочка, как и все. А вот бабушка что-то про нее знала, видела каким-то тайным, присущим только ей внутренним зрением то, что я не видел и, возможно, была права. Во всяком случае, мне всегда хотелось верить в ее правоту.

Бабушка была для меня самым большим авторитетом. Наверное, потому, что я никогда не видел ее в состоянии замешательства, испуга, потрясения, неуверенности в себе. Она всегда была исключительно спокойна и выдержана. Казалось, бабушка знала ответы на все вопросы жизни и по поводу любого явления имела свое, незаемное, не вычитанное в книжке, мнение. И никогда она своего мнения не меняла — во всяком случае, все последние семнадцать лет своей жизни, которые совпали с моим существованием. Ну, если быть совсем уж честным, то первые пять полудремотных молочных детских лет вполне можно вынести за аккуратные круглые скобки, поскольку младенческая память оставила от них только исключительно чувственные впечатления.

Жизненная позиция у бабушки была более чем активная. Она настойчиво вмешивалась в отношения людей, причем делала это исключительно из-за присущего ей человеколюбия. С торжественным и гордым величием справедливой и разумной, благодетельной и милостивой самодержицы она разрешала семейные споры и неурядицы.

— Это какой-то кошмар, как вы с Ларисой общаетесь, — говорила она мне, пятилетнему ребенку. — Полчаса стоите, переминаясь с ноги на ногу, возле сугробов, и молча копаете в них лопатками какие-то лисьи норы. И чего интересного в этом копании? Ее можно понять — девочка застенчивая, скромная, сама стесняется первая вопросы задавать. А ты должен спросить, какие она игры любит, умеет ли читать, до скольки считать научилась, в какую школу пойдет учиться. А еще мне интересно, как часто приходит к ним папа. Ты ведь знаешь, что этот негодяй завел себе другую женщину!

Я, честно сказать, не слишком хорошо представлял себе, почему Ларисин папа негодяй и как можно завести женщину. Одно время я даже считал, что это какая-то игрушечная женщина, заводная игрушка, которую Ларисин папа завел металлическим ключиком, торчащим в ее спине, и никак не может остановить. А она, эта несчастная железная женщина, набитая болтами, штырями и шестеренками, вроде заводной рябой курочки на плоских красных ножках, так вот и ходит, подрагивая, по поцарапанному круглому кухонному столу.

Вообще я часто расстраивал свою бабушку, несмотря на то, что никогда не был «трудным» ребенком в том банальном педагогическом смысле, о котором говорят учителя, воспитатели и сотрудники милиции. Учился всегда хорошо, отличался если не примерным, то вполне адекватным поведением. Мне всегда казалось, что люди относятся ко мне хуже, чем я к ним. Скорее всего, это было субъективное ощущение, не имеющее под собой реальной почвы. Так вот и с бабушкой. Не хотел расстраивать, но расстраивал. Чем-то я раздражал ее, наверное. Чем? Сам не знаю. Скорей всего, не отвечал ее ожиданиям.

 

2

 

Если б не мои воспоминания о детстве, которыми я поделился совершенно неожиданно на встрече с читателями, отвечая на один из вопросов, Лариса никогда бы не узнала меня, а я — ее.

Душный конференц-зал районной библиотеки, на стенах — аляповатые картины местного художника, возле стола — передвижная выставка с моими книгами и журнальными публикациями. На встречу с писателем пришло больше двадцати человек — невероятное событие для нашего города. Даже если все эти люди — штатные работники библиотек.

— Вы помните мою бабушку? — с удивлением спросила Лариса, и я сразу понял, что воспоминания о бабушке представляют для нее нечто такое, от чего остались только античные развалины — благородные, но до того застывшие и окаменевшие, что давно уже превратились в некий символ, почти не имеющий никакой связи с настоящим.

У бабушки была более чем суровая судьба. Сосланная в Казахстан как ЧСИР (член семьи изменника родины) и работавшая там в сельском клубе, Аглая Тихоновна прошла огонь, воду и медные трубы. Однако эта часть ее жизни не была чем-то нетипичным для русского человека. Скорей, наоборот. Жизнь на поселении была трудна и безрадостна, сурова и аскетична, но она не была невыносимой.

Настоящая беда Аглаи Тихоновны заключалась вовсе не в сталин­ском режиме, через который прошли все или почти все, а в генетической программе, унаследованной ею от своих родителей. Так вот, когда была она совсем еще не такой уж и старой по современным понятиям, а точнее, на шестьдесят втором году жизни, началась у нее неизлечимая и изматывающая болезнь — рассеянный склероз.

Сначала Аглая Тихоновна поймала себя на том, что не может вдеть нитку в игольное ушко, потом и ложка с вилкой стали выпадать из рук, а через три года она почти перестала двигаться и говорила так, что никто уже не узнавал ее голос. На поселении Ларисина бабушка сильно пристрастилась к курению, и эта вредная и пагубная привычка стала непосредственной причиной ее мученической смерти, то есть погибели в самом прямом, а не собирательном, тем более не метафорическом смысле слова — хотя, впрочем, и без этого несчастного случая смерть Аглаи Тихоновны была уже не за горами.

Замученная и полностью замордованная русской жизнью дочка по нескольку раз в день засовывала ей в рот сигарету и зажигала ее при помощи вечно валяющейся на овальном журнальном столике перламутровой зажигалки. А на этот раз забыла вынуть изо рта матери окурок, и пошла на рынок. А когда вернулась, то увидела на груди Аглаи Тихоновны черное, обуглившееся пятно.

Тлеющий окурок прожег впалую и морщинистую грудь пожилой женщины до самого костного мозга, и после ожога у нее развились остеомиелит с гнойным плевритом.

До сих пор не понимаю, зачем Лариса рассказывала мне все эти натуралистические подробности, почему ей так хотелось поделиться своими горестями с совершенно незнакомым человеком. Ведь она меня совсем не помнила! Неужели на нее произвело такое впечатление, что я вспомнил ее давно умершую бабушку?

А может быть, она так отнеслась ко мне из чувства уважения, понимания того, что я не просто писатель-реалист, а как раз тот человек, который как-то особенно оценит все эти подробности, использует их в своем творчестве. Как-то странно говорила она о бывших мужьях. Похоже, что эта сфера жизни ее совершенно не интересовала. Мама Ларисы, по всей видимости, принадлежала к другому женскому типу, более традиционному, воспитанному в полной семье. Лариса и замуж пошла, чтобы мама успокоилась, не устраивала истерик, и, конечно, чтобы не сидеть на ее тонкой субтильной шее. Про маму она вообще очень много говорила. Мама, мамы, о маме… Если речь заходила о каком-нибудь человеке или жизненном явлении, она обязательно сообщала, как к этому человеку или явлению относилась мама. Суть заключалась вовсе не в том, что мама была права. Права она или нет, Ларису не сильно волновало. Мнение мамы воспринималось как данность, которую лучше обойти, так же, как лучше объехать стороной пост ГАИ, даже если ты не нарушаешь никаких правил.

Первый муж Ларисы оказался пошлым обывателем. Вечера проводил на диване возле телевизора, с бутылкой пива в руках. Напрасно Лариса пыталась приобщить его к чтению, приносила из библиотеки книги и толстые журналы.

Вообще она очень любила читать. Читала везде и всегда — на работе, после работы, в общественном транспорте. Но в ее отношении к книге содержалась некая загадка. Весь парадокс заключался в том, что чтение для нее было, как говорят в народе, не в коня корм. Обилие прочитанных книг не сделало ее тоньше, образованнее, мудрее, не открыло ей никаких тайн в отношениях между людьми. По-видимому, она относилась к личностям совершенно непродуктивным, замкнутым, герметичным.

Другая, анатомическая сторона этой непродуктивности — инфантильная матка, которую обнаружили у Ларисы вкрадчивые и велеречивые гинекологи фирмы «Забота». Вместе с маленькой, детской маточкой обнаружена была и единственная почка. Всеми этими медицинскими подробностями тоже поделилась со мной моя бывшая соседка и подруга раннего детства.

Впрочем, я всегда знал за собой эту присущую мне черту, скорее унаследованную, нежели приобретенную — располагать к себе людей, особенно таких вот, как она, стареющих одиноких женщин. Лариса, возможно, чувствовала, что я не принадлежу к породе хищников, поэтому ее ежедневная боязнь быть проглоченной одномоментно, по-щучьи, вместе с кишками и фекалиями, при виде меня куда-то улетучивалась. Ей не приходилось, общаясь со мной, как древесному жучку, приобретать и сохранять цвет коры, дабы не быть проглоченной красногрудым дятлом.

Любитель пива и телевизора не воспринял инфантильную матку Ларисы как некое горе. Он вообще жил исключительно сегодняшним днем и не думал о потомстве. Но его родители, особенно мать, оценили ситуацию по-другому. Убедившись в том, что вылечить Ларису невозможно, волевая и настойчивая свекровь поставила себе цель — во что бы то ни стало разрушить этот брак.

Разрушать, однако, было нечего. Но тут еще один несчастный случай произошел, о котором Лариса каждый день вспоминает.

Мама попала под машину. Судорожно перебегала федеральную трассу за сто метров до пешеходного перехода, увидев на другой стороне ее приближающийся к остановке рейсовый автобус. Из-за огромного «КаМАЗа», который слегка притормозил, пропуская ее, внезапно вылетела на бешеной скорости обгоняющая «КаМАЗ» черная «Мазда-3» с тонированными стеклами. Водитель «Мазды» не ожидал, что так близко от «КаМАЗа» может пробегать пешеход.

Что погубило маму? Скорей всего, русская жизнь, сам нечеловече­ский, безумный, жестокий характер этой жизни. Она спешила из сада к автобусной остановке. Автобусы ходили очень редко, раз в сорок минут. Пожилая женщина понимала, что если не успеет перебежать дорогу, то ей придется три четверти часа торчать на пыльной трассе.

Но Лариса была убеждена в том, что маму погубила она, а точнее, ее разрыв с мужем. Произошло это ДТП на следующий день после того, как Алексей подал на развод, и Лариса успела рассказать об этом маме. Конечно, не нужно было ей в таком состоянии ехать в сад, но время было жуткое, нечеловеческое, капитализм только проклевывался уродливым цыпленком из протухшего яйца, великая страна распалась, и маленький участок в шесть соток неожиданно из места отдыха от трудовых будней и городского шума превратился в существенное подспорье, позволяющее выжить физически.

С этого дня Лариса и принялась жевать эту метафизическую жвачку, корила себя за то, что рассказала маме о разводе. Водитель «Мазды», вальяжный кавказец, на суде вел себя вызывающе. Он не только не сожалел о происшедшем, но считал себя потерпевшим, в коридоре заявил, что ему должны заплатить триста тысяч за урон, нанесенный его бизнесу — из-за ДТП и трехчасового ожидания доблестных гаишников сорвалась выгодная сделка. В зале суда он также брутально и стенично орал о сорвавшейся сделке, только о деньгах говорить все-таки постеснялся.

Районный суд оправдал его полностью. Лариса подала кассационную жалобу в областной суд, дело было пересмотрено, но решение первичной судебной инстанции признали верным.

«Тут всякие идиоты под колеса бросаются, а мне отвечать», — повторял обиженный водитель.

Трудно сказать, насколько был виноват этот человек. К тому же на его стороне были данные судебно-медицинской экспертизы — в крови мамы было обнаружено значительное количество алкоголя. Немногочисленные Ларисины подруги в один голос орали, что кавказец купил судебно-медицинский акт. И хотелось бы эту тему развить Ларисе, дескать, мафия бессмертна. Кто с этим спорить будет — конечно, бессмертна, особенно в России.

Но бывают исключения из правила, и похоже, что таким исключением было и это злосчастное ДТП… В дачном домике неделю спустя обнаружила Лариса початую бутылку водки и недоеденный салат. Вряд ли эти огурцы с помидорами из доморощенных, покрытых грязной и дырявой пленкой теплиц нарезал вальяжный и мафиозный кавказец, и за водкой тоже не он бегал. Продавщица Зина из дорожного ларька поведала Ларисе, что мама частенько брала чекушки, задолго до истории с разводом, и это немного ее успокоило — дескать, не первый раз в жизни она напилась.

Следующее замужество Ларисы было еще более прозаичным. Второй супруг, тоже Алексей, уже имел двух детей от разных сожительниц, однако умудрялся не платить алименты. К дальнейшему деторождению он не стремился, а халявный и психологически комфортный секс без резинок был ему как раз по душе. По сути дела, ничего ему от Ларисы не было нужно, кроме некоторых бытовых удобств. Наученная горьким опытом судов с дележом имущества, в результате которых она осталась ни с чем, Лариса уже не спешила регистрировать свои отношения, и брак с Алексием Вторым (так называла Лариса мужа по аналогии с здравствовавшим тогда святейшим патриархом) был исключительно гражданским. Это сожительство давало ей выгоду — живя у мужа, Лариса сдавала мамину квартиру. Арендная плата за двушку в центре города была ровно в четыре раза больше зарплаты библиотекаря.

Алексий Второй совершенно не претендовал на Ларисины деньги. Вообще он держался как-то подчеркнуто автономно. То, что он не помогал своим брошенным детям, для Ларисы было только плюсом. Как большинство бездетных женщин, чужих детей она воспринимала как никому не нужные крикливые и сопливые довески, требующие постоянной заботы и внимания.

Когда Алексий Второй нашел себе очередную женщину (я уж не буду говорить «завел», поскольку ассоциация с заводной игрушкой в этом тексте уже фигурировала), Лариса расстроилась только из-за того, что лишилась существенных денег, составлявших восемьдесят процентов ее доходов. Она уговорила Алексия не выселять ее в течение трех месяцев, поскольку для того, чтобы найти квартирантку в маленькую комнату, ей необходимо было какое-то время.

Появившаяся в квартире Алексея новая партнерша сначала никак не могла смириться с самим фактом существования Ларисы, но, познакомившись с ней поближе, отошла от своих женских стереотипов. И даже подружилась с интеллигентной библиотекаршей. Ей нравилось, что Лариса исполняет обязанности домработницы, но она никак не могла понять, что несчастная женщина делает это только для того, чтобы еще какое-то время иметь возможность сдавать целую квартиру, а не комнату.

К счастью, у мамы была двушка, иначе Лариса в девяностые годы просто умерла бы с голоду. В маленькой комнате она сразу же поселила студентку медакадемии. Ваучер, подаренный ей причмокивающими реформаторами, вовсе не был обменен на бутылку. Лариса была не дурочкой и не тем ментальным паттерном, который наши прогрессивно мыслящие и во всех отношениях продвинутые либералы еще с советских времен именуют словом «совок». Просто она не умела (или не хотела?) воровать. Ваучер она выгодно вложила в акции набирающего тогда силу Газпрома. Если б этих самых ваучеров была хотя бы сотня, она смогла бы получить неплохие деньги, но Лариса была одна, и ваучер у нее, соответственно, был только один. В принципе, у нас с ней была одна общая родовая черта. Каждый из нас был одинок, причем одинок не только в бытовом, но и в экзистенциальном смысле, каждый из нас добивался всего в жизни сам, а не благодаря дедушкам и бабушкам, мужьям и женам. Нам никто не дарил ни квартиры, ни дачи, ни машины, ни даже жалкие садовые шесть соток. Но, пожалуй, это была единственная черта, которая нас как-то сближала. Да и то черта эта была чисто внешняя.

Уже тогда, стоя рядом с Ларисой возле мартовского сугроба и ковыряясь в нем фанерной лопаткой, я ощущал экзистенциальную природу этого одиночества не меньше, чем теперь. Мне даже кажется, что дети ощущают одиночество куда тоньше и пронзительнее, чем взрослые.

В тот вечер, после своего выступления в библиотеке, я долго говорил с Ларисой, гуляя в соседнем от библиотеки пыльном скверике.

Точнее, говорил больше я, а Лариса слушала. Через сорок лет я осуществлял мечту моей бабушки — общался с Ларисой, причем выполнял в этом общении, как и следует мужчине, активную роль. Возможно, я сказал ей тогда много того, что она просто не поняла.

Но бабушка была бы мной довольна. Почему я так верил ей? Почему я считал ее исключительно умным, проницательным человеком? Что такое могла увидеть бабушка в трехлетнем ребенке? Или все это делалось исключительно ради Аглаи Тихоновны и дружбы с ней? Дескать, раз бабушки так крепко дружат, то и внуки должны дружить.

Действительно, у бабушки с Аглаей Тихоновной дружба была настоящая, закаленная в годы войны изнурительной работой в госпитале. Их вообще многое объединяло, в том числе и отношение к режиму.

— Жду не дождусь, когда этот Сталин умрет, — сказала однажды бабушка своей подруге, сидя на кухне, не зная, что десятилетняя дочка пришла из школы. — Может быть, жизнь как-то наладится.

— Мама! Как ты могла такое сказать про товарища Сталина? — недоуменно спросила девочка, после чего ей сразу же стали измерять температуру, нашли сильный жар и даже дали таблетку аспирина, запретив кому бы то ни было повторять эти слова.

После этого случая наличие Аглаи Тихоновны на кухне всегда сочеталось с плотно закрытыми дверями, что не прошло мимо моей мамы, очень внимательной к деталям. Кстати, именно от нее унаследовал я это необходимое для прозаика качество.

Я говорил с Ларисой, обращаясь к бабушке. Сама Лариса была мне так же неинтересна, как и сорок лет назад возле сугроба.

Бабушка унесла в могилу некую тайну. Она почему-то ничего не оставила после себя моей матери (я уж не говорю — мне, поскольку я всего лишь внук, наследник второй очереди), прописала в квартире своего сына от первого брака.

Да Бог с ней, с квартирой. Я никогда не был меркантильным, хотя эта квартира могла бы стать для меня палочкой-выручалочкой, особенно в период всеобщей голодовки. Я не мог понять поступка бабушки. И сейчас не понимаю, почему она так поступила с нами.

Я говорил Ларисе о том, что вовсе не считаю себя писателем, поскольку не умею зарабатывать деньги писательским трудом. Мне казалось, что библиотекарша поймет меня, что она, столько часов в день находясь среди книг, подсознательно имеет некое уважение к тем, кто эти книги создает. К сожалению, я ошибался.

— А мне кажется, — сказала она, — очень важно, что вы преподаватель, а не только прозаик. Ну, какой толк от того, что ваши книги прочтут два-три человека… А тут вы людей учите. Это значительнее.

Странно, но мне было совершенно не обидно слышать такое из уст этой стареющей одинокой женщины, и ничего я не испытывал к ней, кроме жалости, а если быть очень уж честным, то и жалости почти не испытывал.

— Я рассказал бы вам и больше, Лариса, если бы точно знал, что все эти слова дойдут до моей бабушки, — сказал я ей напоследок.

Лариса внимательно, с каким-то недоумением посмотрела на меня. Боже мой, какая трезвость! Какая неизлечимая русская трезвость! И это у представителя чуть ли не самой нищей профессии!

Хоть была бы какой-нибудь банкиршей или предпринимательницей средней руки, а то ведь… библиотекарша, деятельница культуры.

Да Бог с ней. Пусть будет здорова и счастлива.

Завтра я приду на могилу бабушки и скажу, что через сорок лет выполнил ее просьбу — поговорил с Ларисой.

Еще я скажу, что никогда не думал, что жизнь окажется такой абсурдной и что вовсе не нужно слепо выполнять чьи-то просьбы, даже если тебя просит родная бабушка.

А то, что эта Лариса с маленькой фанерной лопаткой возле обледеневшего мартовского сугроба окажется всего лишь очередным мыльным пузырем, миражом в пустыне — можно было предвидеть.

И почему-то не испытываю я большой радости от того, что мне суждено помнить все эти детали, носить в себе их до самой своей аннигиляции, до самого своего превращения в полное, бессловесное, умопомрачительное Ничто.

 


Евгений Ростиславович Эрастов родился в 1963 году в городе Горьком. Окончил Горьков­ский медицин­ский институт и Литературный институт им. А.М. Горь­­кого. Доктор меди­цин­ских наук. Публиковался в журналах «Волга», «Москва», «Дружба народов», «Звезда», «Наш современник», «Новый мир», «Сибир­ские огни», «Подъём» и других, а также в альманахах и коллективных сборниках. Автор пяти поэ­тиче­ских и четырех проза­иче­ских книг. Член Союза писателей России. Живет в Нижнем Новгороде.