ЧУЖОЙ

 

Он не знал, откуда пришел. О чем и сказал матери, когда вошел в сознательный возраст и понял, что у него нет, как у других сверстников, отца. Провал и темнота — вот что чувствовал Ким, когда задумывался о своем происхождении.

— Да какая темнота, — не согласилась мать. — Был у тебя отец, был.

Путаясь и запинаясь, она принялась рассказывать ему о том, как уезжала из родного села на заработки на шахты (родной дядька, материн брат, уговорил), ну и познакомилась там с парнем. Он работал под землей, она — наверху, выдавала каски и лампы шахтерам. Поначалу здорово робела — чужая земля, чужие люди, а тут вдруг раз — подошел парень, да так хорошо улыбнулся, что у нее сердце затрепетало, отозвалось на ту улыбку теплой, возникшей где-то глубоко внутри (у сердца?) волной.

— Ну, и где же он теперь? — отважился на другой (начал выяснять, так уж до конца) вопрос сынуля.

— Да кто ж его знает… Приехала однажды на шахту дивчина черноброва да гарна, и оказалось, что она его невестой была. После этого он только разок ко мне и подошел. Прости, мол. Собралась я да и вернулась обратно. В родной колхоз.

Мамка глядела в окно, но Ким все равно заметил, что глаза у нее на мокром месте. Ну, и чего человека донимать…

И все-таки, когда закончил восемь классов и поступил в педучилище, он заявил матери:

— Хочу на ту шахту съездить. На него поглядеть.

Мамка поняла, о ком речь, и в глазах ее возник вопрос: зачем? Но вслух его произносить она не стала, сказала только: лет-то сколько прошло… дядьки уже и в живых нет, а детки его Кима никогда не видели и, стало быть, не узнают.

— А зачем мне надо, чтобы узнали? Пустят переночевать — и ладно.

На родной станции сел на поезд, вышел в Макеевке. Дальние родственники, доселе ни разу не видевшие его, приняли, тем не менее, хорошо. Правда, когда узнали, зачем он приехал, только руками развели:

— Э-э, друг… Там большая семья. Куча детей. Жинка шибко боевая…

Но он все-таки пошел. Увидел: сидит во дворе, на бревнышке, широкоплечий плотный мужчина, задумчиво покуривает папироску. Ким уже за щеколду калитки взялся, но тут из сеней раздался женский голос:

— Мыкола, подь сюды.

Мужчина нехотя поднялся, а он подумал: и впрямь — зачем я в их жизни объявляться буду?..

Так ничего та поездка и не прояснила. Разве что одно: как была у него одна только мамка, так и будет.

И тогда он перестал об этом думать — откуда пришел.

 

Учитель рисования — такая ему светила профессия после окончания педучилища. Мать радовалась: в тепле, чистоте, среди умных людей…

Но в его сознании и миропонимании уже случился переворот. За время учебы (это тебе не школа) хлебнул вольницы, пристрастился читать разные книжки. Пристрастился, чего греха таить, выпивать. Часто было не на что, но иногда они с Колькой Чепурновым сбрасывались на бутылку «Солнцедара» и шли на речку, выпивали и закусывали уведенным из столовки хлебом. Чтобы было не так пресно, прикусывали кисленький щавель, его на приречном лугу много росло. Пили не до угару, а только чтобы свободней было о самостоятельной жизни говорить, которая — вот она — совсем скоро.

— В школу идти? Да ну ее, эту нудь.

— А куда? — спрашивал долговязый, с усыпанным веснушками лицом Колька.

— Черт ее знает.

Ким чувствовал, что взял от своего преподавателя все, что мог взять. Хотелось бы больше, но больше тот дать не мог. Эх, поучиться бы еще в Москве… Да разве содержать их матерям будет под силу? Они и здесь-то — из последних сил…

С работой все получилось неожиданно просто: когда он приехал на последние каникулы домой, председатель колхоза предложил:

— Плакаты, диаграммы, лозунги… афиши в клуб. Пойдешь?

Он хотел поначалу отказаться — думалось-то, мечталось о другом, но потом, поразмысливши, согласился. Зарплату председатель обещал не сказать, чтобы большую, но топку на зиму на те деньги купить было можно. А поднакопивши, и обновки справить. Тем более что пришла пора влюбиться.

С Ниночкой они жили рядом, и доселе он ее только как соседку и воспринимал. Вечно в домашних заботах (детей в семье было много), вечно недочесанная, одетая кое-как. А тут увидел ее на танцах принарядившуюся: щеки пылают, глаза искры мечут — будущая рембрантовская женщина…

Домой — соседи же — пошли вместе. Аким решился взять Ниночку за руку. А у калитки так и вовсе осмелел — полез целоваться. Ниночка решительно отстранилась:

— Ты че, Ким. Я мечтаю… ну, пусть он будет хотя бы городской.

На этом бы и остановилась. Нет, пошла дальше:

— Ты мало того, что не городской. Ты хоть и нашенский, а все равно какой-то чужой. Не работаешь, например, а только рисуешь.

И тогда ему стало ясно: мало того, что он не знает, откуда пришел, он еще всегда будет жить один. Один с таким именем на селе. Один по судьбе…

Мать назвала его Акимом — в честь своего отца, не вернувшегося с войны. Но кого сейчас так называют? В школе его быстро переделали в Кима, и мать со временем тоже привыкла так называть…

Одиночкой-затворником после отставки, которую ему дала Нинка, он, конечно, не стал; когда жизнь круто поменяется и ему придется зарабатывать на жизнь уже на городском рынке, девахи-оторвы будут появляться в его жизни одна за другой, но никто не задержится с ним надолго. Одна, самая умная, сказала прямо: «Все у тебя как-то зыбко, ненадежно… Нынче картину удалось продать, а завтра?»

Получив очередное подтверждение догадке — один по судьбе — Ким только яростнее налег на работу. Еще в колхозный период своей творческой жизни, положив однажды перед собой ватманский лист бумаги с тем, чтобы изображать очередную диаграмму, он принялся вдруг набрасывать женский портрет: барышня в шляпке, в полуоборота к зрителю, глаза не горят, а лампадно светятся, и как бы о чем-то вопрошают… Чего нет в жизни — пусть будет в картинах. Хотя бы здесь — пусть дышат духами и туманами…

С тех пор так и повелось: то диаграммы и графики, то женские портреты. Так что, когда колхозы приказали долго жить, он уже знал, что и в начавшейся новой, странной жизни не пропадет. Жить будет в селе, картины на продажу возить в город.

Пошел на пилораму, выпросил у школьного еще товарища дощечек. «Бери, скоро брать будет нечего», — равнодушно сказал Витек. Из дощечек он мастерил рамки. Краски и холст покупал. Народу надо было «покрасивше» — и он рисовал натюрморты с красивой посудой, сирень в вазе, сирень, заглядывающую в окно… Сам про себя он пренебрежительно называл эти картины «открытками». И однажды взял и срисовал с листа из цветного журнала церковь Покрова на Нерли. Картину никто не брал, народ шел мимо. «Ничего-ничего, дождусь своего покупателя. Сколько можно им потакать»…

Но даже цветы стали брать уже неохотно. Народ сидел без денег. Потом появились богатенькие — в малиновых пиджаках, с золотыми цепями на волосатой груди. Этим — большие полотна подавай. И какие там барышни в шляпках — надо, чтобы бабы были почти неодетые, а лучше всего — нагишом…

Однажды рядом остановилась молодая женщина. Поднял глаза — Ниночка. Он знал, что она уже давно живет в городе, но встретиться не получалось. И вот…

— Ой, Ким… Как хорошо-то…

— Что хорошо? Что встретились?

— Рисуешь хорошо. Особенно вот эта…

Ниночка глядела на «открытку»: посреди озера остров, на нем тоненькая рябинка, а с берега тянет к ней руки-ветви кряжистый дуб.

— Как живешь-то? — вроде бы равнодушно поинтересовался он.

— Да так…

Стояла, глядела с грустинкой.

— Раз нравится — бери.

Она полезла в сумочку за деньгами.

— Бери, я сказал. Дарю.

— Ой, Ким…

И поцеловала. Быстро так. Словно украдкой…

 

В тот вечер он вернулся домой, сильно выпивши. Мать не ругалась (она никогда не ругалась), молча поставила пред ним тарелку с супом. Села напротив, смотрела, как он ест, подперев голову рукой. Вздохнула, высказав заветное:

— Женился бы. Что на ней, на Нинке — свет клином сошелся?

— Не сошелся, — согласился он. — Сегодня я это понял.

— Так чего же? — обрадованно встрепенулась Маруся.

— Ложки, плошки, поварешки… Зачем?

— Как зачем? Все люди так живут.

— Вот! «Все люди так!» А я не хочу! Понимаешь: не хо-чу!

Маруся знала, что теперь надо молчать. А то заходит по хате, начнет махать руками и извергать из нутра незнакомые, непонятные ей слова. В такие минуты она готова была согласиться со своей молодой соседкой, несостоявшейся невесткой: и впрямь — чужой. Уж матери-то можно спокойно сказать. А у него — все на взводе, все на нерве…

Тихонько поднялась и пошла из дома куда-нибудь.

 

При новой жизни появилось в селе два магазина, где, как в городе, стояли у стены столики, и можно было взять пива или чего покрепче и выпить, как говорится, не отходя от кассы. Он ходил к Наде — Надя была приветливой. Нальет с улыбкой, в душу не лезет. Попробовала однажды про «женился бы» сказать, он ей — про ложки, плошки, поварешки, и она неожиданно согласилась:

— И то правда.

Смотрел на нее и думал: эх, надеть бы на нее шляпу да платье в кружевах — вот и Прекрасная незнакомка. Над лицом и работать не надо. Лицо — из девятнадцатого века. Ей бы в каретах по балам разъезжать, а ее жизнь за прилавок поставила…

При новой жизни появился в селе батюшка. Был учителем — стал священником. Выходило, оба они своей профессии изменили. Батюшка по этому поводу задумчиво говорил:

— Есть профессия, а есть призвание.

В магазин он заходил за хлебом и колбасой и иногда, усталый, присаживался рядом с Кимом. Возрастная граница их разделяла не шибко большая, к тому же держался батюшка демократично, да и общая профессия их, что ни говори, сближала, вот почему говорить с ним у Кима получалось запросто. Однажды он спросил:

— Ну, со мной все проще. А вот ты… объясни мне, зачем ты надел рясу?

— И с тобой все не так просто, — не согласился батюшка. И совсем уж задумчиво добавил: — Мир вообще сложно устроен. Во всяком случае, одними законами физики его не объяснить.

Непоседа батюшка (в сорок лет летал по селу, как подросток) срывался с места и бежал по своим делам, которые закончились, в конце концов, тем, что закрытая по предписанию санэпидстанции баня (в селе, принявшем немало постороннего люда, участились случаи заболевания сифилисом) начала превращаться… в храм. Усталые от жизни бабенки и крепкие еще старухи дважды побелили здание изнутри и снаружи; Витек, заскучавший без лесопилки, разгородил помещение надвое: часть поменьше — для батюшки, откуда он будет начинать и вести службу, часть побольше — для народа, который придет молиться. Старухи принесли иконы, сохраненные из прежней, большой и красивой, но порушенной в тридцатом году церкви. С тем батюшка и начал службу, в первой же проповеди заявив:

— Раньше мы омывали здесь свои тела, а теперь будем очищать души…

Батюшка умел говорить такие слова, что когда он произносил проповеди, тишина в новоявленном храме стояла благоговейная. А когда при церкви, его же стараниями, появился свой хор, когда начались полноценные богослужения — народ сюда потек из других сел и даже из райцентра. Венчаться, отпевать усопших, крестить детей… Батюшка сопротивлялся, но приезжие упорно стояли на своем:

— Нет, только у вас хотим.

Пришел срок, и над церковью появился купол с крестом. Ким шел однажды мимо, глянул художническим глазом и поразился: от бани не осталось и следа; храм Покрова на Нерли — вот что стала напоминать сотворенная батюшкиной волей сельская церковь.

 

С началом весны заметила Маруся, что сын стал где-то пропадать, домой приходил совсем уж поздно. Тревожилась: опять в магазине засиделся? Спаивают народ, а называют это «культурным отдыхом»…

— Ты что-то и картины свои забросил, — отважилась она на вопрос.

Сын отрешенно молчал.

— Картины-то чего забросил? — решилась не отступать она.

Посмотрел, словно от сна очнулся.

— Ага, забросил. Чтобы все силы бросить на одну.

— И что же это за картина?

Ким опять долго не отвечал. Маруся уже собралась уходить из дома (пусть сам супу нальет), как вдруг услышала:

— Христа рисую.

— Кого-кого?..

— Сказал же — Христа.

Теперь пришла очередь помолчать Марусе. Она собирала мысли: ни в свою, из бани сотворенную, церковь, ни в какую другую сын сроду не ходил, и вдруг…

— Батюшка, что ли, уговорил?

— Батюшка, батюшка…

Она уже несла на стол тарелку супа:

— Ешь. Питай организм.

— Вот-вот, организм… Ты что, думаешь, человек — это только тело?

— А чего же еще?

— А душа? — уже начинал сердиться сын. — Без души человек был бы простым куском мяса.

— Это тебе тоже батюшка сказал?

— Я это и без батюшки знал. Все знаем. Только предпочитаем не помнить.

— Ну-ну… ешь.

Маруся глядела на сына и страдала: исхудал-то… Кожа да кости. Уж не заболел ли? А там ведь, поди, работа тяжелая…

— Большая картина-то?

— Весь купол. Изнутри.

«Спаси и сохрани», — вспомнила Мария из детства. Весь купол… Как он туда забирается-то — на верхотуру?..

Старалась с тех пор кормить его получше. Но сын все равно таял на глазах. Стало понятно: болезнь и вправду в нем завелась и безжалостно вершила свое подлое дело. Маруся раздобыла мяса, стала варить мясные щи. Прознала, что большая польза бывает от геркулесовой каши — стала и ее варить по утрам. Да ведь он две-три ложки съест — остальное ей оставит.

Поскорей бы уж там, в церкви, дела закончил…

И такой день пришел: сын пришел усталый, как никогда:

— Все, спать завтра буду до обеда.

Однако не встал и к вечеру…

Батюшка похлопотал о машине. Кима отвезли в больницу. Там кололи уколы, давали таблетки, но назад привезли еще худей.

— Чего тебе хочется поесть? — жалобно спрашивала Маруся сына.

— Не знаю.

Метнулась к соседке, принесла остатней — она слаще первой — клубники. Только две ягодки и съел…

 

Хоронило чужого все село. И плакало, как по родному. Батюшка сам читал Псалтирь, хор пел так, что до мурашек пробивало. Маруся сидела у гроба каменным изваянием, на вопросы отвечала ничего не понимающим взглядом. Ее и спрашивать перестали.

 

Не заговорила она и в другие дни. Приходили люди, видели: сидит, смотрит на сыновы картины.

Но однажды вдруг встала и пошла в церковь. Служба уже закончилась, народ разошелся, только батюшка виднелся в раствор Царских врат. Подняла глаза вверх — и обомлела: сверху прямо в душу (вот когда поняла про душу) смотрели глаза, которые знали всё. Про нее и про весь этот мир, юдоль земную. Всё и всех вобрали в себя эти глаза, всех обнимали и утешали, даруя людям терпение и силу пройти отмеренный участок земного пути.

— Батюшка, как же он… смог? Выпивал ведь… с женщинами грешил…

Батюшка, неслышно подошедший к ней, терпеливо принялся разъяснять:

— Если бы ты читала Святое Писание, знала бы, что Господь всех любит. Даже грешников. И всем дает свои милости. Вот и сыну твоему… Ведь талант-то свой он успел реализовать! Что было ему определено — сделал!

— Кем определено?

— Эх, Мария… Да ведь Господь сотворил нас по образу и подобию своему. Господь — творец. Надо ли говорить дальше?

— Кажется, разумею, батюшка. Только Он велик, а мы…

— А мы малые мира сего. Но искра Его есть в каждом. Да не каждый ее чует, дает ей развитие. Твой Аким сумел. И успел…

Мария опять подняла глаза. По образу и подобию… Ее сын носил такие же длинные волосы, так же открыто было его лицо. Батюшка, конечно, про другое подобие говорил, но ей и такое сходство тоже ра… радостно. Какое невозможное слово сказалось-вырвалось из груди… И вслед за ним открылось: вот и нашел сынок своего Отца…

— Батюшка, можно я буду приходить, полы здесь мыть? Или еще чем помогу.

— Приходи, Мария, приходи.

Маруся низко поклонилась на иконостас, подняла руку ко лбу, перекрестилась.

Она была уже у дверей, у выхода, когда батюшка окликнул с амвона:

— А тебе известно, что отца девы Марии тоже звали Иоакимом?

Шла домой и думала: зачем, для чего он ее об этом спросил?..

 

АМБРОЗИЯ

 

…И вот когда она, в десятый раз услышав биение сердца будущего человечка, когда — в десятый раз! — подготовилась к встрече с ним, когда их сердца, казалось, уже начали перекликаться, но оно, маленькое, такое желанное и долгожданное, опять остановилось перед тем, как объявиться на этот свет, а лучший врач-гинеколог района только развела руками: «Это необъяснимо!», и она вернулась домой, заново узнавая родные стены, окна, любимую оранжевую клеенку на обеденном столе и в десятый раз услышала: «Да какая ты женщина, если не можешь родить мне ребенка?» — тогда она сказала:

— Давай возьмем малыша из детдома.

Целую неделю муж пил и куролесил; охочие до чужих мелодрам соседки передавали: вчера ночевал у Верки, а позавчера у Надьки… а сегодня… Сегодня и вовсе привел очередную пассию домой, и она, бессонно глядя в потолок, слушала доносящиеся из соседней комнаты сдавленные стоны и скрип кровати, повторяя бесчисленное количество раз: как больно в марте тает снег… как больно … Но, когда она поднялась и стала собираться, чтобы уйти из дома, он непонятным образом учуял это и холодно сказал той, другой: «Вали отсюда». Темная тень мелькнула в проеме двери… Согрев чайник, она позвала мужа к столу. Упрямо не глядя на нее, он сел напротив. И она сказала опять:

— Давай возьмем ребеночка из детдома.

Алексей поднял на нее чужие, замороженные глаза, а потом вдруг вскочил, вытащил из брюк новый кожаный ремень и принялся охаживать ее по враз согнувшейся спине, по рукам…

Сестра на другой день возмущалась:

— Ты дура, че ли? Двадцатый век на дворе, социализм пережили, до коммунизма не дожили, но это ведь какое-то средневековье! Я бы в милицию пошла.

Зима все-таки отпустила свои скрепы, и снег растаял. Она выходила во двор, и, кажется, не дышала — пила губами потеплевший, влажный воздух. Однажды он остановился рядом (то все мимо, мимо…) и, преодолевая себя, сказал:

— Ладно. Давай возьмем.

И появилась в их доме девочка Ася. Она, мама, быстро, словно это было ей не впервой, научилась пеленать, варить жиденькую манную кашку, вскакивать ночами от малейшего шороха из детской кроватки. Муж ходил мимо, смотрел со стороны. Но однажды, когда она в очередной раз собирала девочку на прогулку, не удержался от замечания:

— Кто так ребенка кутает? Ребенок должен дышать! Всем телом!

У нее дрогнуло сердце…

Девочка выросла в красивую кареглазую девушку. Настолько красивую, что отцу снова пришлось вмешаться:

— Ты от парней держись-ка подальше. Успеешь еще, нагуляешься.

И опять дрогнуло сердце…

Хотя совет — знала она — был бесполезный.

 

Почему она сама выбрала его, своего Алексея?

…Он пошел провожать ее с танцев, из клуба. Конечно, незамужние ровесницы обзавидовались: парень только что из армии, крепок и строен, шаг печатает еще по-военному… Но он не говорил ей никаких слов, не выказывал никаких знаков внимания. Они просто шли рядом. Но каждый — сам по себе. Отчего же она не свернула с дороги к своей калитке, когда проходили мимо? И пошла вместе с ним дальше, как будто кто-то невидимый вел ее за руку?

Предчувствие. У нее было предчувствие своей судьбы…

Вышли за село. Кончились последние избы. Остались только дорога и небо. И где-то глубоко внутри, в душевной беспредельности, опять замаячила догадка: теперь ей всю жизнь качаться на этих качелях — между землей и небом…

Обочь дороги стоял стог соломы.

— Посидим? — спросил он.

— Посидим, — эхом откликнулась она.

Наверное, именно в эту минуту ей стало уже не смутно, а отчетливо понятно: они уже не каждый сам по себе. Даже он этого еще не знал, а она — знала. И не стала убирать руку, когда он положил ее на плечо…

Мама тоже хотела ее предостеречь. И уберечь. «Глупость, — сказала она. — Все, что ты навыдумывала и наобъясняла — просто глупость. Просто ты не хочешь отдать себе отчета в том, что делаешь не самый удачный выбор. Вопрос — почему?»

Мама тоже была учительницей, мысли формулировала кратко и предельно точно. Алена так еще не умела; она опять залепетала про душевную беспредельность, про чью-то (чью?) подсказку и смутные свои догадки, на что та уже раздраженно махнула рукой: «Твоя жизнь — ты и распоряжайся».

И она распорядилась…

 

У древних греков — рок, у восточных народов — карма. У нас — судьба…

Они пытались обсудить это с подружкой, к которой Алена поехала в город, когда мамино предостережение сбылось: Алексея арестовали прямо на свадьбе. Их собственной.

Все произошло быстро и просто. В дом зашли два милиционера: «Кто здесь Газелин?», «Я Газелин». Вошедшие недоуменно переглянулись: уводить арестованных из-под венца им еще не приходилось. Еще больше удивилась она, невеста. Но жених сказал: «Все правильно. Рано или поздно… Прости, что сейчас…»

На другой день им разрешили свидание. Недолгое, всего на несколько минут. Он успел только сказать, что перед демобилизацией ударил старшего по званию. По лицу. «За что?» «Это долго объяснять… Когда-нибудь потом…»

Для выяснения обстоятельств дела и судебного разбирательства его увезли к месту службы — на Дальний Восток. А она, не в силах слушать мамины вздохи и упреки («говорила тебе, говорила?»), поехала к подружке.

С Кирой они вместе учились в институте, но если подруга осталась в городе, устроившись работать корректором в областную газету, то она уехала учительствовать в село. Кира с этого и начала:

— В первый раз ты сошла с ума, когда в деревню вернулась неизвестно зачем и почему, хотя была прекрасная возможность устроиться в городе. Что — я не помню, как за тобой ухаживал Веня Урванцев? Хороший парень был, и квартиру родители ему к тому времени успели купить. Нет, ее чувство долга одолело. И еще что-то, менее определенное. Я помню твои туманные объяснения: хочу раствориться в лугах и лесах… хочу, где много неба… Ну, ладно, получила луга и небо… Замуж-то зачем надо было выходить? А теперь она к нему еще и в зону собралась. Это уж совсем ни в какие ворота!

Алена затем и приехала к Кире, чтобы опробовать на ней свое решение. Кирка всегда говорила, что думала. Без всякого тумана. Она ей доверяла.

— Кир, но разве жена не должна следовать за мужем, как ниточка за иголочкой?

— Ты правильно сказала: за мужем! Он тебе мужем стать успел?! Ты его женой почувствовать себя успела?! Со свадьбы увели — это, знаешь, надо умудриться — создать такую ситуацию. Лично я бы такого не простила. Лично я…

Кирка остановилась, чтобы прикурить новую сигарету, потом продолжила:

— Лично я один раз обожглась — и с тех пор умная стала. Теперь я своего мужика заводить ни за что не стану. А чужого дальше кухни не пущу. Ну, еще в спальню — когда этого захочется мне. И — ненадолго. А ты? Мало того, что добровольно сунула голову в хомут семейной жизни, так еще и в зону к нему собралась! Декабристка! Это, знаешь, уже верх безумия! Вспомни, ты стихи когда-то писала. Хорошие стихи. Вот — твоя судьба.

— Так я их и сейчас пишу.

— Да ты что?! Тогда вообще ничего не понятно. Чтобы писать, надо иметь письменный стол. Свободное от всякой обязаловки время. Свободной надо быть, свободной!

Кира продолжала говорить, а она уже перестала слышать, потому что провалилась в себя…

Кажется, она знала об этом еще до своего появления на свет — то, что ей всю жизнь придется искать и находить слова, которые будут помогать людям жить, перемогая все тяготы земного существования. Но при условии, что ничего в своей жизни она менять не будет: чтобы облегчить чью-то ношу, она должна узнать ее тяжесть. Радости и печали, боль и страдания — всего в ее жизни будет много, и все — через сердце… Поймет ли Кира, если до сих пор не поняла?

Но главное даже не это. Главное — сон, который приснился ей накануне. Во сне она увидела Алексея: он лежал на каком-то жестком топчане (она, кажется, собственной спиной почувствовала эту жесткость) в неудобном положении и не мог повернуться, чтобы лечь как-то по-другому. У него, сильного мужчины, на лице было страдание… Зачем же она медлит?!

— Кир, спасибо тебе. Ты помогла мне пройти дорогу сомнений до конца. Я побежала…

— Куда?!

— Туда. К нему… Без рассуждений, все равно, я выпью горькое вино…

Кирка смотрела на нее изумленно.

 

Да-а-льный Восток, Да-а-льный Восток… — стучали колоса. И до сих пор перед глазами комната с лимонными занавесками, через которые бьет утреннее солнце. Свиданка — называлось это…

Они проснулись (так уж распорядилась судьба) после первой брачной ночи. Он смотрел на нее удивленными глазами: «Не верил, что приедешь. И сейчас не совсем верю». «Потрогай — убедишься», — улыбнулась она. И потом счастливо добавила: «И вся — твоя»…

В ответ на этот ее счастливый голос он опять потянулся к ней, но она тихонько отстранила его рукой:

— Теперь давай рассказывай — за что?

— За дело, — не стал медлить с ответом Алексей. — Я ведь и вправду ударил старшего по званию.

— Но почему?

— Сам не знаю. Он сделал мне замечание по поводу одежды. И если бы этим ограничился. А он взялся поправлять мне воротничок. Чужие руки почувствовал на своей шее — и…

Она осталась в недоумении: ну и что? Человек участие к тебе проявил, даже заботу… У нее хватило ума ни о чем больше не спрашивать, и только спустя время узналось главное: во время боев на Даманском рота, в которой Алексей был старшиной, пошла в атаку на китайцев; закончилось все рукопашным боем, в один из моментов которого старшина почувствовал, как его горло обхватили чужие, холодные руки…

— Знаешь, с тех пор я чужих прикосновений не выношу.

— Ты об этом сказал на суде?

— Никогда и никому об этом я говорить не буду. Ты поняла?

В голосе мужа звучала едва ли не угроза. Но она и без нее поняла в ту минуту многое. Поняла, какой непростой характер у человека, с которым она связала свою судьбу. Как трудно придется ей в начавшейся семейной жизни. Может, Кира была права? Может, и вправду сбежать, пока не поздно?

Поздно, поздно… уже успела полюбить… вот такого — взрывного и противоречивого, горделивого и упрямого. Ну, каждый ли сделает это: во время одного из боев на том же Даманском Алексей был так сильно контужен, что в медчасти ему выдали справку об инвалидности, которое он потом сжег. «Еще чего — чтобы меня инвалидом считали?..»

 

Жизнь шла своим чередом (он работал на лесоповале, ее взяли в местную школу), и параллельно ей шла другая, никому невидимая работа — ее строчки. Они всплывали поверх всего, что называлось жизнью, оставляя только слабое воспоминание об испытанном и прошедшем, наполненные уже каким-то новым светом и смыслом, и этот свет, этот смысл были куда важнее и значительнее того, что приходилось переживать. Как получалось все это? Бог весть… Твердо и четко она знала только одно: без этого света слово будет бессильно, оно и ей самой не поможет, не то, что другим. Не потому ли и выдохнула однажды едва ли не кощунственное: о, Господи, наполни душу светом, или возьми — назад

 

В родные края они вернулись через четыре года. Она опять пошла в школу, Алексей работал в колхозной мастерской. А потом вдруг круто поменял жизнь: накупил книжек по пчеловодству, завел сначала два, потом четыре улья. Оказалось, кстати: когда страну залихорадило от перестройки и в колхозе перерезали скот за какие-то никому не понятные долги, распродали в частные руки технику, а потом стали думать: как жить дальше, кому-то из руководителей пришла в голову мысль завести пасеку. Уже не колхозную, уже… впрочем, названия хозяйства менялись едва ли не каждый год. Новое дело Алексею и поручили, и он не отказался: сорок ульев — это уже не мелочь, это работенка всерьез.

Домой он заходил, только чтобы поесть. Зимой — еще и поспать, потому что в теплое время года пропадал в поле, на пасеке. Бабы шептались: и не один пропадает… Аленка же — как не видит…

Ей, жене, он твердил одно: без детей семья — не семья.

Два выкидыша у нее случились еще на Дальнем Востоке, и здесь происходило то же самое. Врачи разводили руками, она мучилась сознанием своей вины, пока… пока в доме не появилась Ася. Пришел срок, когда маленькая девочка произнесла слово «папа». А однажды она пришла с уроков и увидела такую картину: отец держит дочку на коленях, а та с серьезным-пресерьезным видом поит его чаем с ложечки, и он вытягивает губы, чтобы капли на дочку не пролились, и вид у него довольный-довольнехонький, прямо счастливый…

А потом пришло время дочь провожать. Она, мать, ходила по дому, собирая и не находя нужных вещей, вытирала украдкой слезы, взглядывая на Асю потерянными глазами. Растили, любили, холили — и вот…

— Мам, ты чего? Я писать буду. По телефону будем разговаривать. Ты же сама говорила: надо в институт.

Конечно, говорила. Но не думала, что расставаться будет так тяжело…

Украдкой от дочери подошла к Владимирской иконе Божией Матери. Долго стояла, глядя на объятие Матери и Сына. Ни о чем, кажется, не думала, ничего не просила. Но вдруг пришла мысль-озарение: а ведь Она тоже отдала Его миру. На крестные муки отдала. А она отдает — для счастливой жизни.

Ну, не глупо ли лить при этом слезы?..

 

С отъездом дочери образовалось много времени. Дел, конечно, меньше не стало (ну и что, что учительница, а корову, раз в селе живешь, надо держать, поросенка тоже, курочек — обязательно, а еще огород), но голове стало свободней. Объясняла детям новый урок, доила корову Марту, делала месиво поросенку, полола грядки… и параллельно вершила другую работу. Ловила себя на мысли: вот совсем по-крестьянски выражаться стала. Те говорят: «Вывершен стог», а у нее — вывершено стихотворение. Доведено до конца, значит; отдельные строчки, которые нечаянно находились междурядьями огурцов и лука, выпадали из яслей коровы, вместе с июльскими ливнями стекали с крыши или каплями падали с веток промокших вишен — укладывались в строфу, строфа — в стихотворение, и она вдруг обнаруживала (чувствовала сердцем?), что от этого образовавшегося целого начинает идти долгожданное свечение. Значит, все. Значит, пора искать другие строчки для другого стихотворения. Со стороны кажется: чего проще? Нагибайся да подбирай. Но это — со стороны, когда неведомо, каким образом…

— Ален, не слышишь — телефон звонит?

Она и вправду не слышала, уйдя в свои мысли. Бегом побежала к буфету, взяла трубку. Голос прозвучал не дочкин, чужой:

— Это комендант общежития говорит. Родители, вы бы навестили дочь-то. Да пеленки-распашонки начинайте закупать, и все, что в таком случае положено…

Она застыла, как соляной столб, не догадываясь задать необходимые вопросы. На том конце провода устали ждать, и вскоре ухо стали резать пустые телефонные гудки…

Муж уснул за полночь, а она до утра глаз не сомкнула. Почему ничего не говорила?! Они бы приехали, увидели, предостерегли…

Предостерегли… Разве ее маме в свое время это удалось? Почему же должно удаться ей? У дочери началась своя жизнь, своя судьба. Их дело — помочь или не помочь.

А утром… Таким она не видела мужа давно: злой, взъерошенный, нетерпимый.

— Зима на носу, а у нас весь огород в бурьяне. Мы заняты. Мы ду-у-маем. Черт с ним, с огородом…

Она несла на стол геркулесовую кашу, а он уже вернулся с улицы, после обхода их теперь уже небольшого хозяйства: полтора десятка кур и пять соток огорода — все, что они оставили, почувствовав возраст.

Долго смотрел на тарелку с кашей и взорвался опять:

— Ты когда мыла тарелку — на прошлой неделе?

Выпасть из реальности…Она не делала этого давно (не давал повода), но сейчас придется. Выпасть из реальности, чтобы не дать себе обжечься. Он ведь еще чего-нибудь скажет — еще более обжигающее. Вот:

— Есть такая трава — амброзия. Никому никакой от нее пользы — а зачем-то растет. Не объяснишь — зачем?

А вот теперь главное — промолчать. И сделать маленькое такое, изобретенное ей самой упражнение: вдох — выдох. Вдохнуть боль, выдохнуть — любовь. Когда она рассказала о своем изобретении Кире (время от времени они встречаются с подружкой юности в городе), та изумленно спросила:

— Ты что — мазохистка? Этого нельзя понять и принять. Это невозможно сделать. Как ты все это объяснишь?

— Есть вещи, которые надо делать не с помощью ума. Ум — не самый надежный помощник в решении трудных вопросов.

— Господи, какой же самый надежный?

— Ты и сама знаешь — сердце.

Вот и сейчас: вдохнуть — выдохнуть…

За окошком и впрямь пошел снег — первый в этом году. В голове тотчас возникли строчки:

Снег, и мы беседуем вдвоем,

Как нам одолеть большую зиму…

Строчки не ее, чужие, хотя… почему чужие? По большому счету, авторство не имеет значения. Потому что все лучшие строчки, когда-либо написанные людьми, хранятся в одной небесной копилке, из которой их кто-то достает и подает нуждающемуся в трудную минуту.

— Как ты думаешь… — выдохнула для начала она.

— Думать — это твоя прерогатива. А я не думаю, я знаю: надо ехать в город и забирать их сюда. Асю, и…

Она оставила ложку и смотрела на него, смотрела…

— Опять думаешь? — усмехнулся он. — И о чем же на этот раз?

— Думаю, какое это красивое слово — амброзия. Сколько в нем гласных… и как легко они складываются в согласие.

Насупленные брови мужа, однако, никак не хотели выравниваться; она опять сделала вдох… и вдруг:

— Ален, а давай обвенчаемся?

Она почему-то не удивилась. Только спросила:

— Зачем?

— Чтобы нам с тобой и ТАМ быть вместе.

Она опять посмотрела за окно: белый снег по-прежнему падал на черную землю. Белое, черное — только два цвета. А в душе вдруг вспыхнуло разноцветное полымя.

Как удивительно… Мы не знали конец, мы не знали начало, когда судьбы связали единым узлом…

Но все сошлось. Все узналось. Узналось, может быть, самое главное: она никогда не выдержала бы груза, предложенного судьбой, если бы не поняла, в конце концов, вот это:

Ты не здесь и не там, не за тысячу верст,

Не вчера, не сегодня, не завтра,

Но, однако, Ты есть…

И что с того, что Его нельзя увидеть и сделать шага навстречу? Пока — и не надо. Пока достаточно того, что горит семицветною радугой день и от слов пламенеет бумага…

 

————————————————-

 Наталья Николаевна Моловцева родилась в селе Константиновка Ромодановского района Мордовской АССР. Окончила факультет журналистики Московского государственного университета. Работала в газетах Магаданской, Сахалинской, Воронежской областей, Якутской АССР. Публиковалась в газете «Литературная Россия», журналах «Молодая гвардия», «Подъ­ём», «Странник», «Ковчег» и сборниках прозы. Автор книг прозы «Меня окликни», «Тонкий серпик луны». Член Союза писателей России. Живет в городе Новохопёрске Воронежской области.