(473) 228 64 15
228 64 16

Что ты темен, Дон?

Андрей РУМЯНЦЕВ

(К 110-летию со дня рождения М. А. Шолохова)

 

Каждая великая книга — это творче­ский подвиг писателя. О романе Михаила Шолохова «Тихий Дон» по-иному и не скажешь. Начать с замысла. Какую смелость нужно было иметь, чтобы сесть за эпопею о времени совсем близком, еще не остывшем от пролитой крови, клокочущей ненависти? Ведь только три года прошло после мировой, а потом российской междоусобной бойни. Сказано было современником: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье». А такую народную трагедию, что обрушилась на Россию, и вообще-то трудно было охватить взором: еще и не видны были ее национальные масштабы, не подсчитаны потери, не оценены ближние и дальние последствия. Даже восстановить картину восьмилетних сражений, хотя бы на части фронтов — на западе и юге, было нелегко: ни собранных воедино и открытых для постороннего глаза документов, ни достаточного числа опубликованных свидетельств участ­ников. Наконец, невиданное в истории потрясение, постигшее Россию и разошедшееся, как круги на воде от брошенного камня, по всему миру, еще не осмыслено умами, на него нет устоявшихся взглядов, оно рождает разноречивые толки, ожесточенные споры, оно продолжает мучить, приводить в ярость, разрывать сердца — да как же автору хватило таланта, житейского и душевного опыта, чтобы осмыслить неостывшее людское буйство, провести сквозь него своих героев, не теряя из виду ни одного в немыслимом переплетении судеб? Но эпопея — вот она, перед нами.

 

* * *

 

«Тихий Дон» — это роман о кровавой судьбе России в первой четверти прошлого века, художественное свидетельство о русском человеке в дни войны и революции, повествование правдивое и страшное. Войны в двадцатом веке достигли предельной жестокости. И может быть, «Тихий Дон» вызвал огромный интерес в мире потому, что везде, в любом уголке земли, хотят знать правду: каков же человек на войне?

А он всякий. Он тяжко, мучительно переживает встречу со смертью — пока еще не со своей, а с чужой. Он зажимает в кулак свое пугливое и негодующее сердце и без жалости убивает другого человека. Наконец, он испытывает дикую радость из-за того, что может уничтожить себе подобного, как муравья или жучка; в этом ощущении себя сверхчеловеком, властелином чужой жизни и смерти — опьянение преступника. Разные люди — разное отношение к войне. Шолохов как раз увидел разных людей: он всматривается в них, сравнивает, пытается понять первого, второго, третьего… И в этом исследовании человека на войне, в этом честном рассказе о фронтовике — вселенский смысл его книги, всеобщее значение ее.

В мировой литературе война 1914-1918 годов получила яркое художественное воплощение. Вершинами тут высятся романы «Прощай, оружие!» Эрнеста Хемингуэя, «Огонь» Анри Барбюса, «На западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка. Пожалуй, все эти произведения, при бесспорной самобытности каждого из них, объединяет одна доминанта — мысль о жестокости и бессмысленности мировой бойни, по словам Хемингуэя, «самой колоссальной, какая только была на земле». Точно так же, как Григорий Мелехов, герой американского писателя лейтенант Фредерик Генри дезертирует с фронта. И точно так же, как Шолохов, французский писатель в своем романе «Огонь» приходит к выводу, что война несет человеку одичание, полную деградацию.

Если бы автор «Тихого Дона» написал только первую и вторую книги романа, его свидетельство о мировой войне достойно вошло бы в ту сокровищницу, о которой мы упомянули. Но трагедия русского народа, втянутого в эту бойню, имела продолжение, и Шолохов проследил ее в своей эпопее до конца.

Писатель — не политик, его исследование жизни — художественное. Невиданное по трагизму, социальным потрясениям время, когда участие России в мировой войне, разруха, противостояние классов переросли в революцию и граждан­скую резню, нарисовано Шолоховым в ярчайших художественных образах, нарисовано честно, без предубеждения, с огромной изобразительной силой. Для писателя нет правых и виноватых, своих и чужих; он не осуждает одних героев и не защищает других. Его задача — беспристрастно, правдиво, убедительно передать событие, человеческий поступок, картину жизни; читатель сам откликнется на рассказ автора любовью или возмущением, состраданием или гневом.

Поразительно, что в дни, когда победившая власть в России оказывала на писателей идеологическое давление, пыталась контролировать их творчество, вырабатывала нужные ей литературные рецепты, молодой Шолохов оказался стоек и непреклонен. По тем страницам романа, которые посвящены революции, мы хорошо можем представить, как относились к ней разные слои казачества.

Коренной казак был, конечно, против нее; казачество помнило, зачем утверждали его русские цари, какие обязанности и привилегии закрепляли за этим сословием. В шестнадцатом году Урюпин, упомянутый нами станичник, говорил Григорию:

«— …Толку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаевича, а с мужиками нам не по дороге, — гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить, — а нам чего дадут? Земли-то у нас — ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый, — нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-Матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся. Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать…»

Узнав о февральской революции, земляки Мелехова тревожно рассуждали:

«— Раз равенство — значит, с мужиками нас поровнять хочут…

— Гляди, небось, и до земельки доберутся?..»

Но, с другой стороны, голоштанные казаки надеялись, что революция облегчит их жизнь, сравняет в правах и достатке с богатеями. Один из таких бедняков, Иван Лагутин, предчувствуя перемены, смело делится своей надеждой с офицером Евгением Листницким летом 1917 года:

«— Что ж, господин есаул, — видимо, решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого, — большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности… А вот, к примеру, — вы не обижайтесь только! — у вашего папаши десять тыщев десятин…

— Не десять, а четыре.

— Ну, все одно, хучь и четыре, — рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России — таких, как ваш папаша, очень даже много. И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть, — дескать, привыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла… Порядки-то кривые были при царе, для бедного народа вовсе суковатые… Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как мы, простые люди, в одно. Конечно, обидно за народ!.. Большевики — они верно нацеливаются, а вы говорите — воевать…

Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился».

Это только в заранее обдуманных, сшитых по заготовленным выкройкам романах действующие лица гладко говорят то, что от них хочет автор. А в подлинных произведениях герои ведут себя своевольно, не спрашивают разрешения на свои доводы, выбирают на распутье стежки по собственному разумению. У Шолохова сколько казаков — столько и судеб, и характеров, и мнений о жизни. Еще один казак, Ефим Изварин, втолковывает Мелехову:

«— Гриша, ты, дружок, пойми вот что — это основное: сейчас казаку и крестьянину с большевиками по пути. Знаешь почему?

— Ну?

— Потому… — Изварин крутил носом, округляя его, смеялся: — Потому, что большевики стоят за мир, за немедленный мир, а казакам война вот где сейчас сидит!

Он звонко шлепал себя по тугой смуглой шее и, выравнивая изумленно вздыбленную бровь, кричал:

— Потому казаки пахнут большевизмом и шагают с большевиками в ногу. Но-о-о, как только кончится война и большевики протянут к казачьим владениям руки, пути казачества и большевиков разойдутся! Это обосновано и исторически неизбежно. Между сегодняшним укладом казачьей жизни и социализмом — конечным завершением большевистской революции — непереходимая пропасть…»

И можно было понять паническое настроение Петра Мелехова, честного служаки, офицера, который после мировой войны естественно оказался среди белоказаков и вместе с ними потерпел поражение, — загнанный и смертельно уставший, он возвратился в родной хутор, предчувствуя появление красных:

«— Ну что? — спросил Пантелей Прокопьевич, едва Петро перешагнул порог. — Навоевался? Без погон приехал? Ну иди-иди, поручкайся с братом, матерю порадуй, жена вон истосковалась…

…Все ждали от Петра слова, а он, кивнув с порога хриплое: «Здорово живете!» — молча раздевался, долго обметал сапоги просяным веником и, выпрямив согнутую спину, вдруг жалко задрожал губами, как-то потерянно прислонился к спинке кровати, и все неожиданно увидели на обмороженных, почерневших щеках его слезы.

— Служивый! Чего это ты? — под шутливостью хороня тревогу и дрожь в горле, спросил старик.

— Пропали мы, батя!»

 

* * *

 

Они должны были пропасть, оказавшись, как зерна между жерновами, в мелеве гражданской войны. Не уйдешь с отступающими белыми — расстреляют красные. Переметнешься к красным — рано или поздно получишь пулю от тех станичников, что ненавидят большевиков.

Для многих воюющих с обеих сторон эта бойня казалась бессмысленной.

«Я бы этих верховодов, — говорил офицер из казаков Григорию Мелехову, — свел один на один и сказал: «Вот вам, господин Ленин, вахмистр, — учитесь у него владеть оружием. А вам, господин Краснов, стыдно не уметь». И пускай бы, как Давид с Голиафом, бились: чей верх, того и власть. Народу все равно, кто им правит. Как вы думаете, господин хорунжий?»

В этом была сермяжная правда. Казак дрался против большевиков потому, что боялся: у него отберут землю в пользу «мужиков», уничтожат казачье самоуправление, сословные традиции и быт; мужики же, составившие Красную армию, видели в казаках опору царской, ненавистной власти, государство в государстве: вроде бы русский это народ, да какой-то особенный, гонористый и высокомерный.

Говорить обо всем этом в романе — безбоязненно и выстраданно — мог только писатель бесстрашный. Особенно, когда дело касалось неслыханных зверств с обеих сторон. После гражданской войны в Советской России появилось немало произведений, в которых монстрами изображались лишь белогвардейцы. Только они пытали, расстреливали, рубили шашками пленных, «выбивали» дурь из мирных жителей, сочувствовавших Советам, мародерствовали и насильничали. И вся революционная романтика состояла в том, чтобы «умереть за дело рабочего класса»,

Чтоб земля суровая

Кровью истекла,

Чтобы юность новая

Из костей взошла.

А на чьей крови и на чьих костях должна была взойти новая жизнь? На крови и костях Григория и Петра Мелеховых?

Самой яркой фигурой из красных казаков был в годы гражданской войны Подтелков. Шолохов ввел его в роман как лицо подлинное, историческое. Основываясь на документах и воспоминаниях, писатель нарисовал его без конъюнктуры, с художнической прямотой.

«Еще до избрания его председателем ревкома он заметно переменился в отношении к Григорию и остальным знакомым казакам, в голосе его уже текли сквозняком нотки превосходства и некоторого высокомерия. Хмелем била власть в голову простого от природы казака».

Однажды, в начале гражданской войны, в штаб к Подтелкову привели «густую толпу» взятых в плен казачьих офицеров. Обезумевший от ненависти Подтелков собственноручно зарубил шашкой старшего из них, Чернецова.

«Подтелков рубанул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой, на ходу вытирая покатые долы шашки, червоневшие кровью. Ткнувшись о тачанку, он повернулся к конвойным, закричал выдохшимся, лающим голосом:

— Руби-и-и их… такую мать! Всех!.. Нету пленных… в кровину, в сердце!

Лихорадочно застукали выстрелы. Офицеры, сталкиваясь, кинулись врассыпную. Поручик с красивейшими женскими глазами, в красном офицерском башлыке, побежал, ухватясь руками за голову. Пуля заставила его высоко, словно через барьер, прыгнуть. Он упал — и уже не поднялся. Высокого, бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, — упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком. По лицу полосовали его взлетывающие шашки, по черному рту, а он все еще кричал тонким от ужаса и боли голосом. Раскорячившись над ним, казак, в шинели с оторванным хлястиком, прикончил его выстрелом. Курчавый юнкер чуть не прорвался через цепь — его настиг и ударом в затылок убил какой-то атаманец. Этот же атаманец вогнал пулю промеж лопаток сотнику, бежавшему в раскрылатившейся от ветра шинели. Сотник присел и до тех пор скреб пальцами грудь, пока не умер. Седоватого подъесаула убили на месте; расставаясь с жизнью, выбил он ногами в снегу глубокую яму и еще бы бил, как добрый конь на привязи, если бы не докончили его сжалившиеся казаки».

Люди впадали в первобытное зверство. Ежедневные убийства и насилия с обеих враждующих сторон выталкивали на поверхность борьбы самых аморальных, злобных, неуправляемых садистов. Кто такой Мишка Кошевой, получивший неограниченную власть в хуторе Татарском? Неуч, выскочка, жестокий самозванец.

Напросившись на должность председателя ревкома, он в первые же минуты своего правления в хуторе «сказал, глядя в пространство, не разжимая зубов:

— Я вам, голуби, покажу, что такое Советская власть!»

За всем поведением Кошевого, его резкими разговорами, больше смахивающими на демагогию, виден человек недалекий. Получив должность, «он надел новые шаровары, сунул в карман наган». По хутору он «шел медленно и важно; походка его была столь необычна, что кое-кто из хуторных при встрече останавливался и с улыбкой смотрел ему вслед. Прохор Зыков, повстречавшийся ему в переулке, с шутливой почтительностью попятился к плетню, спросил:

— Да ты что это, Михаил? В будний день во все доброе вырядился и выступаешь, как на параде… Уж не сызнова ли свататься идешь?»

Уже по этим строкам мы можем судить об отношении автора к своему герою. Но ироническая улыбка читателя вскоре обязательно сменится чувством омерзения к этому холую и церберу новой власти. Загнав под глубокий речной яр Петра Мелехова с десятком белоказаков, Кошевой и его воинство пообещали сохранить им жизнь, если они вылезут наверх. А когда те вылезли, Мишка приказал Петру (заметьте: с обеих сторон — жители одного края, иные — одного хутора):

«— Раздевайся!

Петро проворно скинул полушубок, бережно свернул и положил его на снег; снял папаху, пояс, защитную рубашку и, присев на полу полушубка, стал стаскивать сапоги, с каждой секундой все больше и больше бледнея…

— Белье не сымай, — прошептал Мишка и, вздрогнув, вдруг пронзительно крикнул: — Живей ты!..

Петро засуетился, скомкал снятые с ног шерстяные чулки, сунул их в голенища, выпрямившись, ступил с полушубка на снег босыми, на снегу шафранно-желтыми ногами.

— Кум! — чуть шевеля губами, позвал он Ивана Алексеевича (Котлярова, большевика. — А.Р.) Тот молча смотрел, как под босыми ступнями Петра подтаивает снег. — Кум Иван, ты моего дитя крестил… Кум, не казните меня! — попросил Петро и, увидев, что Мишка уже поднял на уровень его груди наган, — расширил глаза, будто готовясь увидеть нечто ослепительное, как перед прыжком вобрал голову в плечи.

Он не слышал выстрела, падая навзничь, как от сильного толчка…

На заре разведка, посланная к Красному яру, вернулась с известием, что… Петро Мелехов с десятью казаками лежат, изрубленные, там же, в вершине яра…»

Белые тоже не оставались в долгу. Причем, чаще всего смерти предавались не одиночки, а десятки и сотни людей. Ожесточение в междоусобной войне достигало такого накала, что ее участники теряли всякое человеческое подобие, зверствовали и глумились над жертвами с дьявольской изощренностью. Думаю, даже описывать такие картины — а Шолохов строго руководствовался документами и воспоминаниями участников событий — было небезопасно для психики.

 

* * *

 

Это происходило на земле, одинаково дорогой и белым, и красным. Даже тогда, когда казаков объединяло одно желание — мирно хозяйствовать на своем хлебном поле и луговом покосе, жить только своим трудом, — разным силам: станичным и окружным атаманам, белым генералам, красным крикунам удавалось сбить казаков с толку, стравить между собой, замесить злобу на крови. В противостоянии характеров, амбиций, коренных и мелочных интересов часто верховодами оказывались люди фанатичные, безрассудные и безжалостные.

Восставших в тылу Красной Армии донских казаков возмущала продразверстка. Поэтому, когда к ним в плен попал командир карательного отряда Лихачев, они, не очень-то разбираясь в классовых теориях, просили одно: уйдите из нашего края. Но самоуверенный и бесстрашный рубака Лихачев, не признававший никаких препятствий для утверждения коммуны, вел себя на допросе дерзко. С презрением отвечал он на вопросы вожака повстанцев Суярова:

«— Вот что, Лихачев, — начал Суяров, переглядываясь с командирами сотен. — Скажи нам: какой численности у тебя отряд?

— Не скажу.

— Не скажешь? Не надо. Мы сами из бумаг твоих поймем. А нет — красноармейцев из твоей охраны допросим. Ишо одно дело попросим (Суяров налег на это слово) мы тебя: напиши своему отряду, чтобы они шли в Вешки. Воевать нам с вами не из чего. Мы не против Советской власти, а против коммуны и жидов. Мы отряд твой обезоружим и распустим по домам. И тебя выпустим на волю. Одним словом, пропиши им, что мы такие же трудящиеся и чтобы они нас не опасались, мы не супротив Советов.

Плевок Лихачева попал Суярову на седенький клинышек бородки. Суяров бороду вытер рукавом, порозовел в скулах. Кое-кто из командиров улыбнулся, но чести командующего защитить никто не встал.

— Обижаешь нас, товарищ Лихачев! — уже с явным притворством заговорил Суяров. — Атаманы, офицеры над нами смывались, плевали на нас, и ты — коммунист — плюешься. А все говорите, что вы за народ… Эй, кто там есть?.. Уведите комиссара. Завтра отправим тебя в Казанскую».

Суяров обещал Лихачеву на допросе:

«— …У нас не так, как у вас, — расстрелов нету. Мы тебя вылечим, и ты ишо, может, пользу нам принесешь…»

Но едва казаки вывели Лихачева за хутор, как самосуд свершился. «…в семи верстах от Вешенской, в песчаных, сурово насупленных бурунах его зверски зарубили конвойные. Живому выкололи ему глаза, отрубили руки, уши, нос, искрестили шашками лицо. Расстегнули штаны и надругались, испоганили большое, мужественное, красивое тело. Надругались над кровоточащим обрубком, а потом один из конвойных наступил на хлипко дрожавшую грудь, на поверженное навзничь тело и одним ударом наискось отсек голову».

Гражданская война все время оставляет людям возможность для отмщения, возмездия. Только что Кошевой убивал земляков-станишников, сжег полхутора, в том числе дом Коршуновых — глянь, Митька Коршунов злодейски расправился с матерью Мишки и ее младшими детьми, спалил ее неказистый курень. Давно ли Штокман, Подтелков и Котляров, видные большевики, с революционной непреклонностью отправляли плененных казаков из белого стана на смерть, а уже судьба приготовила расплату им. Закономерна сцена, когда Григорий становится свидетелем казни подтелковцев. Увидев в толпе Мелехова, Подтелков с ненавистью говорит ему:

«— …Что же, расстреливаешь братов? Обвернулся?.. Вон ты какой… — он, близко придвинувшись к Григорию, шепнул: — И нашим и вашим служишь? Кто больше даст? Эх, ты!..

Григорий поймал его за рукав, спросил, задыхаясь:

— Под Глубокой бой помнишь? Помнишь, как офицеров стреляли… По твоему приказу стреляли! А? Теперича тебе отрыгивается! Ну, не тужи! Не одному тебе чужие шкуры дубить!..»

Нет, не зря бдительные критики двадцатых-тридцатых годов называли роман Шолохова контрреволюционным. В нем не соблюдались их правила: белые должны быть только демонами, красные — только ангелами. Ну, может, чуть-чуть писателю разрешалось смешивать краски. А у Шолохова все не так.

Поясняя свою позицию, автор «Тихого Дона» писал в предисловии к английскому изданию романа: «…в отзывах английской прессы я часто слышу упрек в «жестоком» показе действительности. Некоторые критики говорили и вообще о «жестокости русских нравов».

Что касается первого, то, принимая этот упрек, я думаю, что плох был бы тот писатель, который прикрашивал бы действительность в прямой ущерб правде и щадил бы чувствительность читателя из ложного желания приспособиться к нему. Книга моя не принадлежит к тому разряду книг, которые читают после обеда, единственная задача которых состоит в способствовании мирному пищеварению.

А жестокость русских нравов едва ли превосходит жестокость нравов любой другой нации… И не более ли жестоки и бесчеловечны были те культурные нации, которые в 1918-1920 годах посылали свои войска на мою измученную родину и пытались вооруженной рукой навязать свою волю русскому народу?»

В мире хорошо понимали переживания шолоховских героев: их страдания повторялись (и повторяются сейчас) то в Афганистане, то в Ираке, то в Сирии.

 

* * *

 

Кажется, только братьям Мелеховым оставлял писатель поначалу души, не запятнанные черным грехом — расстрелами плененных и беспомощных людей. Конечно, это тоже не ангелы. Григорий, например, мог хлестнуть по лицу плеткой и назвать последним словом Аксинью, изменившую ему; мог оттолкнуть ногой обеспамятевшую от горя Дарью, которая ползла по двору на четвереньках за людьми, переносившими из саней в дом ее мертвого мужа; мог в закипевшем бою с потягом зарубить мчавшегося навстречу красноармейца; но насилие над женщиной, мародерство, издевательство над слабым вызывали у него гнев. Однако среди всеобщей, повальной низости это доставалось ему постоянными нравственными усилиями.

Может быть, трагизм «Тихого Дона» в том и состоит, что кровавый век постоянно толкает честного и доброго человека в омут зла, преступления, а тот ищет силы выстоять и сохранить свою душу. Но какой ценой это дается!

Мелехов говорит своей жене Наталье:

«— Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась… Людей убиваешь… У меня вот тут сосет и сосет, картит все время… Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый… Зараз бы с красными надо замириться и — на кадетов. А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались — остервились, землю под собой грызут… Все у меня, Наташка, помутилось в голове…

…Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву — и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал… В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе…»

В чем же вина Григория Мелехова перед Советской властью? Ее нет. То, что он участвовал во время раздрая в обороне Дона от наступающей Красной армии — в этом нет вины Мелехова. Его понимание событий: мужичье идет, чтобы установить на Дону неказачьи порядки, верно, и его житейский опыт приказывает ему защищаться. Что еще? Больше претензий к Мелехову не может быть. Он честен, не скрывает своих взглядов, да они и близки большинству казаков; и если не все из них поступают как Григорий, так это их трагедия: одних запугали, другие безвольно отстранились от решения своей судьбы. Мелехов, как и все в его семье, — работник. Он никогда не надеялся на чужие руки, только на свои; он никогда не зарился на чужое добро; у него нет зуда отбирать что-то у других, жить на дармовщину. Он готовил себя к честной трудовой жизни на донской земле. И всякое насилие над своей душой он не переносит, жизнь по чужой указке ему претит. Почему же силой оружия его заставляют изменить свою судьбу?

Сегодня, смотря на шолоховских героев незашоренным взглядом, мы можем только поражаться, как свободно от всякой идеологии, от заданности художественное повествование писателя. Поведение того же Григория выверено, объяснимо, естественно до мельчайших подробностей. Как мог он поступить после германского фронта весной 17-го года? Только так, как поступил, — самовольно отрешиться от ненавистной войны. Где должен был оказаться он после Октябрьской революции — георгиевский кавалер, офицер из казаков? Конечно, в армии донского атамана Краснова. К чему могла подвигнуть его бессмысленная междоусобная драка белых и красных, лживая и эгоистичная позиция казачьей верхушки? К переходу к красным, если учесть, что ход событий толкнул к ним многих его одностаничников. Наконец, мог ли он стать единомышленником хуторских и иногородних самозванцев, всех этих кошевых, котляровых и штокманов — заправил ревкомов и ревтрибуналов, приобретших неограниченную власть над станичниками, измученными войной, смутой, реквизициями, ежедневной угрозой смерти? Конечно, нет, потому что зрелый, умный, самостоятельный, трудолюбивый казак хорошо видел жестокость, бесправие и ущербность жизни, которая ему готовилась.

Вот что чувствовал Григорий, например, тогда, когда примкнул к восставшим против Советов казакам Верхне-Донского округа — и разве не прав был он в своей горячечной решимости:

«Тенью от тучи проклубились те дни, и теперь казались ему его искания зряшными и пустыми. О чем было думать? Зачем металась душа, — как зафлаженный на облаве волк, — в поисках выхода, в разрешении противоречий? Жизнь оказалась усмешливой, мудро-простой. Теперь ему уже казалось, что извечно не было в ней такой правды, под крылом которой мог бы посогреться всякий, и, до края озлобленный, он думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, пока теплая сочится по жилам кровь. Надо биться с тем, кто хочет отнять жизнь, право на нее; надо биться крепко, не качаясь, — как в стенке, — а накал ненависти, твердость даст борьба. Надо только не взнуздывать чувств, дать простор им, как бешенству, — и все.

Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путям фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области! Тряхнуть Москвой, навязать ей постыдный мир! На узкой стежке не разойтись, — кто-нибудь кого-нибудь, а должен свалить. Проба сделана: пустили на войсковую землю красные полки, испробовали? А теперь — за шашку!»

Но шашкой, оказывается, в междоусобной войне не убедишь никого. У крестьянина Саратовской губернии, вместе с другими солдатами Сердобского полка восставшими против большевиков, своя правда — он с надрывом кричал о ней на митинге:

«— …Я скажу, товарищи, дорогие бойцы, что наши теперь открытые глаза. Мы знаем, против кого надо идти! К примеру, у нас в Вольском уезде что было говорено? Равенство, братство народов! Вот что было говорено обманщиками-коммунистами… А что на самом деле получилось? Хотя бы мой папашка — прислал нам сообщение и слезное письмо, пишет: грабеж идет несусветный среди белого дня! У того же у моего папашки хлебец весь вымели и мельничушку забрали, а декрет так провозглашает за трудовое крестьянство? Если мельничушка эта трудовым потом моих родителей нажитая, тогда, я вас спрашиваю, — это не есть грабеж коммунистов? Бить их в дым и кровь!»

А у Мишки Кошевого другая правда, которую он утверждал в родном хуторе и окрест огнем, наганом и шашкой: «Непримиримую, беспощадную войну вел он с казачьей сытостью, с казачьим вероломством, со всем тем нерушимым и косным укладом жизни, который столетиями покоился под крышами осанистых куреней.

Смертью Штокмана и Ивана Алексеевича вскормилась ненависть, а слова приказа только с предельной яркостью выразили немые Мишкины чувства… В этот же день он с тремя товарищами выжег дворов полтораста станицы Каргинской…»

«Войну с казачьей сытостью…» — а разве сытость — это плохо? «С нерушимым укладом жизни…» — а разве нерушимый уклад не есть основа народного бытия? И разве могут в станице полтораста семей жить неправедно, а Мишка праведно? После многих смертей, принесенных Кошевым на родную землю, едва ли смерть Штокмана и Котлярова вскормила его ненависть; скорее, она, эта ненависть, была патологической.

 

* * *

 

В роду Мелеховых справедливость и чистая совесть почитались выше всего. Когда Кошевой сжег курень Коршуновых и другие подворья хуторян, Пантелей Прокопьевич сказал сыну Григорию:

«— …А жгет хутор друзьяк твой, пропади он пропастью!

— Кто?

— Мишка Кошевой, будь он трижды проклят!»

А вернулся с белогвардейцами Митька Коршунов и отплатил тем же зверством семейству Кошевых — убил мать с малолетними детьми. Пантелей Прокопьевич так встретил на своем базу нового ублюдка, зашедшего, по родству, в гости:

«— Постой-ка! — крикнул он еще издали. — Не вводи коней на баз!

— Что такое, сваток?

— Поворачивай обратно! — Пантелей Прокопьевич подошел вплотную и, глядя в желтые мерцающие Митькины глаза, твердо сказал: — Не гневайся, сват, но я не хочу, чтобы ты был в моем курене. Лучше подобру уезжай, куда знаешь.

— А-а-а… — понимающе протянул Митька и побледнел. — Выгоняешь, стало быть?

— Не хочу, чтобы ты поганил мой дом! — решительно повторил старик. — И больше чтоб и нога твоя ко мне не ступала. Нам, Мелеховым, палачи не сродни, так-то!

Звериную жестокость особо не приемлют матери. Материнские сердца взывают к сердцам сыновним: «Опомнитесь!» Ильинична, мать Мелехова, просит Григория:

«— Ты бога-то… бога, сынок, не забывай! Слухом пользовались мы, что ты каких-то матросов порубил… Господи! Да ты, Гришенька, опамятуйся! У тебя ить вон, гля, какие дети растут, и у энтих, загубленных тобой, тоже небось детки поостались… Ну как же так можно? В измальстве какой ты был ласковый да желанный, а зараз так и живешь со сдвинутыми бровями. У тебя уж, гляди-кось, сердце как волчиное исделалось… Послухай матерю, Гришенька! Ты ить тоже не заговоренный, и на твою шею шашка лихого человека найдется…»

Это — о Боге — написано в тридцатые годы, когда оголтело насаждали безбожие; это — о возмездии за любое убийство — Шолохов напоминал в дни, когда по законам классового государства обрекались на смерть тысячи людей. Тем, кто говорит сегодня о Шолохове — писателе советской закваски, надо бы ответить: да, советской закваски. И он это доказывал без лукавства, без продувной хитрецы тех, кто позже отрекся от вчерашних клятв; доказывал каждым поступком и каждым словом. Но как художник, он непреклонно и до конца был верен правде жизни; в любой строке своего романа он был выше классовых догм и предрассудков, словно сама жизнь отметала перед его взором временное, преходящее, клубящееся внизу и застилающее глаза, а предлагала взглянуть повыше, где праведные давно уже узрели путеводное, проверенное веками, греющее души.

Он и любимого героя своего, Григория Мелехова, ведет не только сквозь ад, где трупы устилают дорогу, где правят смерть и страдания; он ведет своего героя и через огонь очищения. Мелехов постоянно смиряет жажду отмщения, порыв ответить расстрелом на расстрел. Узнав на марше, что в станице Усть-Хоперской казаками захвачены коммунисты Иван Котляров и Мишка Кошевой, он мчится туда, чтобы отвести от них беду:

«Захватить бы живым Мишку, Ивана Алексеева… Дознаться, кто Петра убил… и выручить Ивана, Мишку от смерти. Выручить… Кровь легла промеж нас, но ить не чужие ж мы?! — думал Григорий, бешено охаживая коня плетью, наметом спускаясь с бугра».

И не вина Григория, что жизнь снова и снова отнимает у него возможность помочь ближнему и дальнему, наперекор жестокости, вероломству, предательству…

 

* * *

 

Шолохов — художник насквозь русский. Когда он пишет о донской земле, о пахоте или сенокосе, о рыбалке или хлебной страде, словно степь-матушка шепчет ему особенные, незаемные, только казаку близкие, родные слова: «Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, невровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем, что хрящ: табун прометется — копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год». Это строки из первой книги «Тихого Дона». Но чем шире развертывается действие романа, тем просторней, под стать орлиному, становится взгляд, свободней язык, мудрее осмысление. Чем больше людей вовлекается в бурливый смертный поток темной жизни, тем более вселенским становится их тяжко добытый земной опыт. И рассказчик уже не только донской, вскормленный казачеством; он — художник могучей силы, чувствующий за спиной дыхание великой державы, грозных событий, захвативших ее. И герои-то его видят себя не песчинками на узком берегу родной реки, а насельниками большого цветущего, созданного для счастья, но оскверненного самими людьми мира:

«Удрученный воспоминаниями Григорий прилег на траву неподалеку от этого маленького дорогого сердцу кладбища и долго глядел на величаво распростертое над ним голубое небо. Где-то там в вышних беспредельных просторах гуляли ветры, плыли осиянные солнцем холодные облака, а на земле, только что принявшей веселого лошадника и пьяницу деда Сашку, все так же яростно кипела жизнь: в степи, зеленым разливом подступившей к самому саду, в зарослях дикой конопли возле прясел старого гумна — неумолчно звучала гремучая дробь перепелиного боя, свистели суслики, жужжали шмели, шелестела обласканная ветром трава, пели в струистом мареве жаворонки и, утверждая в природе человеческое величие, где-то далеко-далеко по суходолу настойчиво, злобно и глухо стучал пулемет».

«Тихий Дон» — книга при всем ее трагизме не пессимистическая. От нее не веет могильным тленом. Она оставляет надежду. Ее оптимизм — в несломленном духе, в стойком характере Григория Мелехова. Такие люди, как он, не предадут жизни, не сломятся; у таких людей даже в безвыходном, тяжком положении руки тянутся к земле, к труду, к доброму делу. А Россия — в этом мы убеждены так же, как и Шолохов, — состоит из Мелеховых. В ней, конечно, есть и Мишки Кошевые, и Фомины, и Котляровы, но все же в массе своей народ русский состоит из Мелеховых, прикипевших к земле, не сбиваемых с ног, честных и справедливых наперекор жестокости, лжи, коварству.

Не принятый и не понятый ни в одном из враждующих станов, Григорий возвратился домой. Возможно, его в тот же день отправят в застенок, а то и подведут под расстрел такие фанатики, как Кошевой. Мы страдаем, следя за судьбой Григория. Но подняв глаза от шолоховского романа, мы ищем вокруг и находим Мелеховых. Это они после каждой народной беды обустраивают разрушенный дом, а значит, Россию. На них вся надежда и сейчас, и в будущем.

 

————————————————-

Андрей Григорьевич Румянцев родился в 1938 году в селе Шерашово Бурятской АССР. Окончил Иркутский государственный университет, Высшую партийную школу при ЦК КПСС. Работал в региональной печати, телевидении и радиовещании, Литинституте им. А.М. Горь­кого. Публиковался в журналах «Наш современник», «Молодая гвардия», «Октябрь», «Юность», «Огонек». Автор более двадцати поэтических и прозаических книг. Его произведения переведены на французский, монгольский, эстон­ский, бурятский и др. языки. Народный поэт Бурятии. Лауреат ряда литературных премий. Живет в Иркутске.